Rambler's Top100

ИНТЕЛРОС

Интеллектуальная Россия

INTELROS.RU

Intellectual Russia


БОРИС КАГАРЛИЦКИЙ

 

 

Идеология и глобализация

 

 

Термин «глобализация», появившись в экономической литературе конца 1980-х годов, получил всеобщее распространение к середине 1990-х, став не просто общепринятым, но и модным к концу десятилетия. Идеологи нового либерального порядка подчеркивали, что речь идет о глобальном торжестве идей и структур «западной цивилизации» и «открытого общества». Действительно, в 90-е годы XX века, после распада советского блока, капитализм стал не просто господствующей, а единственной и единой системой в масштабах планеты. Это относится не только к принципам частного предпринимательства, рынка и формальным нормам буржуазной демократии, но и к идеологии, провозглашающей накопление капитала наиболее рациональным и здоровым принципом общественного развития. Причем капитализм восторжествовал именно в своих наиболее радикальных, агрессивно-либеральных формах, как на уровне практики, так и на уровне идеологии. Что, впрочем, закономерно, ибо «умеренные» формы буржуазной общественной практики и сознания — «смешанная экономика», «социальное государство», правительственное регулирование, социальный либерализм и т.д. — сами по себе сложились в качестве уступки правящих классов вызовам антисистемных движений и ответа на конкуренцию советского блока. С крахом СССР и ослаблением антикапиталистической оппозиции отпала нужда и в идеях «умеренных» идеологов в самом либеральном лагере.

 

Глобализация как проблема

На протяжении большей части XX века левые связывали перспективы социальных преобразований с национальным государством. В этом плане нет никакой принципиальной разницы между социал-демократическими, коммунистическими и лево-социалистическими идеями. Между тем к 70-м годам XX века стало очевидно, что государство уже не располагает монополией на власть. Мишель Фуко потряс умы французской интеллигенции, показав, что власть распылена и находится вовсе не там, где ее принято искать. Еще более сильным ударом по стратегическим концепциям левых оказался демонтаж государственного экономического и социального регулирования в 80-90-е года ХХ века.

Осознав, что государство не располагает полнотой реальной власти в современном капитализме, левые разочаровались в его возможностях [1] . Но если государство не является ВСЕЙ властью, это еще не значит, что вопрос о власти может быть решен вне и помимо государства. Поскольку капиталистический рынок не может обойтись без внерыночных институтов, государство, будучи само по себе некоммерческим учреждением, играет ключевую роль, обеспечивая не только финансирование публичных институтов, но и взаимосвязь между развитием экономики и различных структур социальной сферы. Антонио Грамши в «Тюремных тетрадях» не случайно так много место уделил вошедшему позднее в моду понятию «гегемонии». Без определенного согласия управляемых государство вряд ли могло бы осуществлять свою классовую функцию. А это значит, что, будучи инструментом правящего класса, государственная система не может не учитывать и интересы других слоев общества. Кризис государственности наступает там и тогда, когда институты власти оказываются неспособны к этому.

Противоречивость роли государства отражается в противоречивости политики левых по отношению к нему. Но проблема существует не только для левых. Либерализм, провозглашающий принцип «меньше государства», нуждается в полицейском принуждении для того, чтобы осуществить свои идеи на практике. На первый взгляд кажется странным, что либерализм, будучи идеологией буржуазии, нападает на буржуазное же государство. Однако это противоречие мнимое: либерализм направлен против НЕ-БУРЖУАЗНЫХ элементов в буржуазном государстве. Он постоянно призывает свести к минимуму роль институтов, не связанных непосредственно с защитой капиталистического порядка. И именно этим постоянно дестабилизирует этот порядок.

Представители социальной сферы не любят государство, но им становится еще хуже, когда государственные институты слабеют. Интеллектуалы терпеть не могут чиновников, но постоянно обращаются к ним за помощью. Без государства светская интеллигенция существовать не может. Церковная – может, это доказано историей феодализма. Но современный интеллектуал не готов уходить в монастырь.

Социальная сфера, играющая все большую роль в жизни человечества, не может развиваться вне государства, но в то же время структуры государства совершенно непригодны для нее. Противоречие между теоретической потребностью в обновленном государстве и практической несостоятельностью государства нынешнего выливается в беспомощность политической стратегии левых сил, путаных заявлениях идеологов и растерянности активистов. В целом идеологи левых смирились с образом государства как унылой бюрократической машины, которая ничем эффективно управлять не может, а лишь пожирает деньги налогоплательщиков. Надо признать, что эти образы возникают вовсе не на пустом месте. В большинстве стран вовсе не левые были создателями государственной бюрократии. И все же именно они оказались в сознании миллионов людей ее служителями и защитниками. В то же время правые силы эффективно используют в своих интересах и раздражение граждан против государства и не менее сильную потребность граждан в государственной защите перед лицом внешней угрозы. А этой угрозой все чаще оказываются не полчища иноземных завоевателей, а горы иностранных товаров, толпы полуголодных эмигрантов и стремительно интернационализирующаяся мафия. Короче — естественные последствия самой проводимой правыми глобальной экономической политики.

Между тем в 90-е годы XX века сама возможность серьезных структурных реформ на уровне национального государства была поставлена под сомнение. Глобализация стала ключевой идеей неолиберализма в 1990-е годы на фоне провала всех прочих его идеологем. Причем тезис о «бессилии государства» распространившийся среди левых получил сразу три обоснования. Правительства были объявлены бессильными по отношению к транснациональным корпорациям (таким как Microsoft, Ford или «Газпром»), международным финансовым институтам (таким как Мировой Банк и Международный Валютный Фонд) и, наконец — межгосударственным образованиям, например, по отношению к институтам, создаваемым в Европе на основе Маастрихского договора или Североамериканского договора о свободной торговле между США, Канадой и Мексикой (North American Free Trade AgreementNAFTA).

Отношение к европейской интеграции вообще стало одним из ключевых вопросов 1980-90-х годов для левых партий в странах, затронутых этим процессом. Принципы, записанные в Маастрихтском договоре и других соглашениях, оформляющих новые правила игры в объединенной Европе, полностью соответствуют требованиям неолиберализма и трудно совместимы с традициями «социального государства». Разумеется, институты «социального государства» тоже не могут быть устранены в одночасье, но их эрозия является очевидным фактом, точно так же, как и связь этой эрозии с формами, которые принял процесс европейской интеграции в конце 1980-х и 1990-е годы. Среди левых произошло новое принципиальное размежевание — между теми, кто ради формирования единой Европы считает допустимым и даже необходимым демонтаж институтов «социального государства», и теми, кто, сохраняя приверженность традиционным принципам, выступает против новых европейских институтов (по крайней мере, в их неолиберальной форме).

При всей новизне вопросов, вставших перед политическими организациями на рубеже XX и XXI веков, глобализация вовсе не является чем-то качественно новым для истории буржуазного общества. Капитализм зародился и возник сначала именно как мировая система. Эта мировая система достигла пика развития к началу XVII века, после чего разразился длительный кризис, сопровождавшийся войнами и революциями. Лишь к концу XVIII века стал развиваться национальный капитализм, укорененный в социальной структуре конкретных западных обществ. Этот национальный капитализм, как и сами современные нации, являются не предпосылкой, а продуктом развития капитализма как мировой системы. Вторая «глобализация» развернулась в 1830—1914 годах, завершившись новыми войнами и революциями. Наисходе XX века капитализм снова становится непосредственно глобальным. Но это не отменяет существования национального общества и государства, хотя они (как и в эпоху раннего капитализма) оказались в глубоком кризисе.

В то время как часть экономистов и социологов в конце XX века акцентирует внимание на переменах, связанных с глобализацией, другие авторы подчеркивают, что процессы, о которых идет речь, далеко не новы. Иммануил Валлерстайн напоминает, что капитализм как миросистема предшествовал становлению национальных капиталистических    экономик     и    даже     современного государства. Джеймс Петрас вычленяет даже целый ряд последовательных циклов глобализации капитализма, за которыми следовали циклы деглобализации, или, если угодно, циклы «национального развития» [2] .

Петрас, разумеется, не первый, кто говорит об исторической цикличности в развитии капитализма. Английский исследователь Рэй Кайли (Ray Kiely) замечает, что процесс глобализации подробно описан уже в «Коммунистическом манифесте» Маркса и Энгельса. «Таким образом, для Маркса глобализация это в конечном итоге – продукт динамики капиталистического способа производства, которая, в свою очередь, порожден исторически специфическими производственными отношениями» [3] .

С этой точки зрения можно по-новому взглянуть на знаменитые «кондратьевские циклы» или «длинные волны» в развитии капитализма. Если посмотреть на приведенные Кондратьевым даты, легко заметить, что фазы экспансии (сам Кондратьев несколько тяжеловесно называл их «повышательными волнами») совпадают с возрастанием роли национального государства. Другое дело, что рост влияния государства на экономику проявляется порой не в прямом вмешательстве, а в увеличении военных заказов и вынужденном протекционизме — как во время «континентальной блокады», сопровождавшей наполеоновские войны. Показательно, кстати, что отмена «континентальной блокады» после поражения Наполеона приводит не к бурному росту экономики, а, напротив, к затяжным депрессиям. Фазы длительного спада, напротив, как легко обнаружить, характеризуются преобладающим развитием средств обмена и коммуникаций. По Кондратьеву выдающиеся технологические новации часто предшествуют фазе подъема в мировой экономике, причем сам Кондратьев, приводя многочисленные данные о датах изобретений, не обратил внимания на то, что на «понижательные волны» приходится как раз наибольшее количество изобретений в области транспорта. Массовое внедрение новых производственных технологий начинается еще в период «понижающейся волны», но само по себе меняет «правила игры» капитализма. Происходит это не сразу. Более того, перемены приходят не механически, не сами собой, а через цепочку социальных, политических и экономических кризисов. Кондратьев делает еще один важнейший вывод, на который впоследствии мало кто обращал внимание: «на периоды повышательных волн больших циклов приходится наибольшее количество важнейших социальных потрясений, как революционных, так и военных» [4] . Напротив, фазы спада в кондратьевских циклах совпадают с эпохами политической реакции.

С точки зрения кондратьевской теории «длинных волн» мы находимся сейчас на рубеже. Волна понижения мировой экономической конъюнктуры, начавшаяся в 1970-е годы подходит к концу. Нам предстоит начало нового цикла, причем переход от одной фазы экономического развития к другой неизбежно сопряжен с политическими и социальными потрясениями. Начавшийся в 1997-98 мировой финансовый кризис и биржевой кризис 2000 года в США — лишь один из первых симптомов этого процесса. Мощный всплеск радикальных движений и развязывание Соединенными Штатами войны в Афганистане и Ираке в 2002-3 гг. вписываются в эту же логику.

Петрас обращает внимание на то, что и транснациональные корпорации имеют прямых предшественников в лице торговых компаний XVI-XVIII веков. Развитие капитализма в принципе циклично и нет никаких оснований утверждать, будто перемены, произошедшие в обществе к концу XX века, в принципе «необратимы». И все же не следует упускать из виду и качественное отличие глобализации от предыдущих периодов интернационализации капитализма. Благодаря технологическому подъему и победе в «холодной войне» капиталистическая мировая система впервые в своей истории действительно стала всемирной системой. Предсказание Маркса и Энгельса о капитализме, преодолевающем все государственные и национальные границы, сделанное в «Коммунистическом манифесте», сбылось в полной мере лишь 150 лет спустя.

Полемизируя с теми, кто связывает глобализацию исключительно с технологическим переворотом, Петрас склонен считать, что технология вообще не имеет отношения к этому процессу. Она совместима с разными экономическими механизмами. Глобализация порождена изменившимся в пользу капитала соотношением классовых сил. Проблема, однако, не в том, с чем «совместима» технология, а как она влияет на общее развитие капитализма. В этом смысле взгляды Петраса, несмотря на их вполне понятный политический пафос, представляют собой пример своеобразного социологического субъективизма. Анализируя мировую экспансию капитализма в XIX веке, Маркс и Энгельс вовсе не считали технологию нейтральной, напротив, они прямо связывали новые фазы развития капитализма с новыми производительными возможностями.

Показательно, что «интернациональные» циклы в развитии капитализма связаны с периодами, когда технологии, обеспечивающие связь, торговлю и коммуникации развиваются быстрее, чем собственно производственные. Торговый капитализм XVI-XVIII веков был временем географических открытий, стремительного усовершенствования морских судов (достаточно сравнить тихоходные средиземноморские галеры с фрегатами нового времени), дорожного строительства и т. п. Индустриальная революция совпадает с подъемом национального государства. Появление фордистских технологий массового производства тоже совпадает с усилением роли государства в XX веке. Производство всегда локально, оно нуждается в конкретном «месте», где нужно решать конкретные социальные и политические проблемы.

В конце XX века, несмотря на рост производительности труда в промышленности, темпы развития коммуникационных технологий оказались существенно выше. Именно здесь мы видим наиболее впечатляющие достижения технологической революции. Это, безусловно, является объективной предпосылкой глобализации. Однако так будет не всегда. Развитие капитализма не только циклично, оно и неравномерно.

 

Технологическая революция и расстановка сил в обществе

Совершенно неверными являются представления, согласно которым развитие коммуникационных технологий само по себе повысило мобильность капитала, подорвав государственные возможности регулирования. Дело в том, что электронные технологии могут в равной степени использоваться как для перемещения капитала, так и для более эффективного государственного контроля за этими перемещениями.

В действительности именно изменившееся соотношение классовых сил в мире (поражение коммунистического блока, исчерпание ресурсов развития социал-демократических моделей к концу 1970-х, кризис национально-освободительных движений) способствовало «освобождению» финансового капитала [5] . В свою очередь рост мобильности  капитала  создал  спрос  на  развитие информационных технологий.

И все же технологические процессы далеко не нейтральны, они порождают собственные противоречия. Глобализация может рассматриваться не только как победа капитала над трудом в масштабах мирового рынка, но и как торжество финансового капитала над промышленным. В новых технологических условиях скорость финансовых трансакций резко возрастает, тогда как инвестиции в «реальный сектор» требуют практически столько же времени, что и 20 лет назад. Это порождает рассогласование финансовых потоков и производственных процессов, в конечном счете, дестабилизирующее систему в целом. Перераспределение из медлительной «реальной экономики» в финансово-спекулятивный сектор сопровождалось перекачкой средств в тесно связанный с ним «информационный бизнес». Коммуникационные технологии не могут развиваться постоянно форсированными темпами просто потому, что обществу это не нужно. Уже к середине 1990-х годов предложение технологических новаций явно превышало спрос на них. Сопротивление пользователей введению новых процессоров и компьютерных систем уже стало серьезной проблемой для действующих на этом рынке компаний. В 2000 году произошел резкий обвал стоимости акций компаний «информационного сектора» (американский индекс NASDAQ). Цикл подошел к концу.

Если в период бурного роста предпринимательские круги склонны добиваться ограничения государственного вмешательства, снижения налогов и т. д., поскольку перераспределительная деятельность правительства может замедлить развитие компаний лидеров, то в периоды спада, напротив, резко возрастает потребность буржуазии в государственном регулировании. Однако механизмы такого регулирования в 90-е годы XX века существенно подорваны и должны будут в XXI веке фактически создаваться заново. Это объективно открывает широкое поле деятельности для левых сил, которые могут предложить новые общественные проекты, в том числе и существенно более радикальные, нежели прежде. Однако сами левые силы, перенесшие тяжелейшие поражения в конце XX века, оказываются, как правило, не на высоте ситуации.

Объективная потребность в замене неолиберализма новой системой государственного регулирования создает ситуацию, когда революционный (антикапиталистический, социалистический) и реформистский вектор направлены одинаково — и в том и в другом случае первым шагом является восстановление национального суверенитета и возрождение государства как экономического агента, способного действовать автономно по отношению буржуазии (в качестве проводника интересов буржуазной элиты государство из экономики ни на один день не уходило). Проблема, в том, что теперь для этого нет ни идеологического обоснования, ни кадров. Социал-демократические партии настолько прониклись идеологией монетаризма и настолько стали частью неолиберального проекта, что они отстаивают сегодня эти принципы даже решительнее и последовательнее, чем традиционные правые партии, которые в силу традиционного прагматизма готовы идти на известные компромиссы.

Неприятие экономически активного государства, действующего в интересах большинства населения, не просто роднит социал-демократов с правыми, но и делает их в современных условиях последовательными противниками демократии — в массовом обществе без экономически активного государства демократические выборы просто теряют всякий смысл. Находящиеся у власти социал-демократические правительства оправдывают свою политику тезисом о «бессилии государства». Этот тезис является самореализующимся прогнозом. Государственная власть, действующая строго по правилам, навязанным неолиберальной идеологией и Международным Валютным Фондом, в самом деле становится бессильной. Социологи, придерживающиеся общепринятых либеральных тезисов, подчеркивают, что в новых условиях «экономики суверенных государств являются уже не столько субъектами, сколько объектами», а «идея некоей альтернативы обречена на провал» [6] . По существу это означает отрицание самой возможности демократического процесса. Точнее вместо процесса содержательного, предполагающего, что граждане страны самостоятельно выбирают свое будущее, предлагается формальный процесс, сводящий политику к борьбе за личную власть нескольких не отличающихся друг от друга группировок.

На практике, однако, несмотря на то, что международные финансовые институты и транснациональные корпорации приобрели огромное влияние, они просто не могут проводить свою политику без посредничества государства. В то же время опыт Восточной Европы показал, что правительства, особенно левые, очень любят объяснять собственные решения «внешними факторами». На самом деле все обстоит несколько иначе. Болгарский профсоюзный лидер Красчо Петков констатирует: «Не отрицая влияния программ структурной перестройки на эрозию трудовых стандартов и социальной защиты, а также и традиционного монетаристского подхода международных институтов, следует отметить и особые «заслуги» национальных правительств в этой области. Игнорирование или недооценка международных стандартов и правил, недооценка роли социальной политики зачастую являются результатом национальной инициативы, а не внешнего влияния. В данном случае правительства лишь прикрываются требованиями международных финансовых институтов, а те, в свою очередь, открыто не возражают» [7] .

Глобализация делает компании не только больше, но и сложнее и зачастую уязвимее. Именно потому возникает требование стандартизировать законы, ввести повсеместно схожие социальные нормы, открыть рынки. Неправда, будто транснациональный капитал не нуждается в государстве. Без участия государства он не мог бы удерживать необходимые ему рынки открытыми, а границы закрытыми, он не мог бы манипулировать ценой рабочей силы и товаров. Капитализм невозможен без права, а право не существует вне государства. Даже пресловутое «международное право» не существует само по себе. Оно реализуется силами конкретных государств, которые, в соответствии со своими интересами и возможностями спокойно терпят одни нарушения и жесточайшим образом наказывают другие.

Иракский конфликт 1993 года стал крупнейшим разоблачением мифов глобализации. На первый план опять выступило национальное государство — не только как военная сила, но и как сила политическая, экономическая. Все транснациональные и межнациональные структуры показали свое бессилие: и Организация Объединенный Наций, и Атлантический Альянс (НАТО), и Евросоюз не смогли выступить в качестве единой силы, более того, они раскололись на вполне традиционные блоки национальных государств. Даже транснациональные компании разошлись по «национальным квартирам». Смешение капиталов не помешало потребительскому бойкоту (против франко-германский компаний в США и против американских во всем остальном мире). А стремление вытеснить европейский капитал из Ирака вообще было для правительства США и стоявших за ним корпораций — одной из главных задач войны.

Другое дело, что блоки национальных государств оказались не такими, какими они были в начале ХХ столетия. Соединенные Штаты могут позволить себе новый имперский проект, основывающийся на мощи одной отдельно взятой страны. В Западной Европе, напротив, складываются предпосылки для формирования своеобразной имперской коалиции. Инструментом интеграции становится единая валюта и объединение капиталов крупнейших корпораций. Но эта имперская коалиция очевидным образом не совпадает с границами и структурами Европейского Союза. Франко-германский блок внутри Евросоюза противостоит как традиционным британским интересам, так и элитам «новой Европы» (точнее правящим кругам бывшего коммунистического блока, теперь ориентированным на США). Причины раскола надо искать отнюдь не в геополитике, а в том, как развивается международный рынок капитала. Британия не примкнула к единой европейской валюте вовсе не потому, что англичанам дороги их старые фунты с портретом королевы, а потому, что в качестве финансового центра Лондонское Сити противостоит Франкфурту.

Казалось бы, мы снова вернулись к миру, каким он был в эпоху империализма, в начале XX века. Но опыт прошедшего столетия не может быть просто проигнорирован.

Если приоритеты государства могли быть пересмотрены либералами, они могут изменяться и под давлением трудящихся. Политическая воля необходима и она реализуется через власть. «Бессилие государства» — пропагандистский миф. Но для того, чтобы государство смогло вновь осуществлять регулирующие функции в интересах трудящихся, оно должно само быть радикально преобразовано и, в известном смысле, глобализировано (через демократически организованные межгосударственные сообщества). А левым организациям, борющимся в изменившихся условиях, нужна уже не только взаимная солидарность, но и прямая координация действий, позволяющая эффективно проводить кампании на межнациональном уровне.

Смысл завоевания власти левыми состоит как раз в том, чтобы изменить правила игры, положить конец самовозрастанию «либеральной» бюрократии, а заодно и РАЗРУШИТЬ связку между национальными правительствами и международными финансовыми и политическими институтами. Для многих из этих институтов массовое несотрудничество и враждебность национальных правительств будет означать настоящую катастрофу (особенно если недовольные государства попробуют создать собственные параллельные международные структуры или преобразовать действующие). Именно потому, что многие радикальные альтернативы прямо-таки лежат на поверхности, для неолиберальной идеологии вопросом жизни и смерти является недопущение самой мысли о возможности каких-то новых подходов на национальном и межнациональном уровне. Тонны бумаги и несметное количество телевизионного времени, огромные интеллектуальные силы затрачиваются только на то, чтобы подавить обсуждение альтернатив.

Межгосударственные объединения могут стать субъектами регулирования. На межгосударственном уровне может получить новый импульс развитие общественного сектора и т.д. Однако интеграция, проводимая в рамках неолиберальной стратегии, вовсе не приближает нас к этому. Межгосударственные структуры, создаваемые в рамках современного буржуазного проекта, не могут быть просто улучшены и реформированы. Переход к новому типу интеграции лежит через острый кризис, а возможно и разрушение этих структур.

Глобализация конца XX века — третья по счету за историю капитализма, но она качественно отличается от всех предыдущих. Если XVI-XVIII веках, как и сейчас интернационализация экономики сопровождалась острым кризисом государства, то в конце XX века усиление государства (по крайней мере, в странах «центра») и экспансия капиталистического рынка шли рука об руку. Именно в этом сущность явления, названного империализмом. В эпоху ранних буржуазных революций речь шла о подрыве основ феодального государства. Напротив, в эпоху империализма государство было вполне адекватно задачам капиталистического развития, оно было вполне буржуазным. То, что мы наблюдаем в конце XX века, свидетельствует о том, что между нынешними формами государственности и интересами капитала возникло противоречие. Вообще в кризисе не государство как таковое, а лишь те его структуры и элементы, которые в своем развитии вышли за рамки капитализма. Поэтому нынешняя глобализация тесно связана с социальной реакцией.

С самого начала неолиберализм был проектом гегемонии в точном соответствии с представлениями западного марксизма. Технологические перемены, вызвавшие сдвиги в социальной структуре общества 1980-х годов, не могли не спровоцировать и кризис гегемонии. Этот кризис был использован международными финансовыми институтами и неолиберальными идеологами двояко. С одной стороны, была подорвана традиционная классовая гегемония в мире труда, а с другой, транснациональные корпорации смогли внести в мир капитала «новое классовое сознание», консолидировав его вокруг себя [8] . Различия и противоречия остаются, но, как и полагается в любом классовом проекте, частное подчинено целому, особое — общему.

Именно эта беспрецедентная консолидация элит предопределила поразительную силу неолиберального проекта. Различные группировки продолжали борьбу между собой, но — в рамках общего направления. Отныне смена правительств не вела к смене курса, а столкновение интересов свелось к лоббированию. Проблема неолиберализма в том, что его структура господства неизбежно накладывается на гораздо более сложную и разнообразную структуру различных обществ. Поэтому, не претендуя на то, чтобы сделать человеческое общество единым или однородным (это подорвало бы возможность капитала к глобальному манипулированию), неолиберализм одновременно стремится упростить задачу для себя, делая все общества похожими друг на друга, структурно однотипными, а потому — легко понимаемыми и управляемыми по общим правилам.

В свою очередь именно левые и движения протеста становятся носителями идеологии плюрализма, разнообразия, этно-культурного «многоцветия» в современном мире. Точно так же в условиях, когда под воздействием транснациональной бюрократии ослабевает значение народного представительства, левые оказываются силой, отстаивающей прав граждан по отношению к корпорациям и международным финансовым институтам, не имеющим, в отличие от представительных органов, «народного мандата».

Традиционный аргумент радикальных демократов состоял в том, что либеральные демократические институты хороши, но можно и нужно расширять сферу свободы дальше. В конце XX века эта аргументация утратила прежнюю силу. Выход за пределы традиционных институтов формальной демократии необходим не потому, что мы теоретически можем создать нечто лучшее, а потому, что эти институты в прежнем виде уже не работают. Если радикальную реформу государства не возьмут на себя левые, то ее рано или поздно предложат радикальные правые. Если демократия не утвердит себя как внерыночная и в значительной степени анти-рыночная система, то массы пойдут за теми, кто призывает к ограничению рыночной стихии во имя авторитета, иерархии, нации и дисциплины.

Несмотря на ссылки на «демократию» не подлежит сомнению именно авторитаризм неолиберального подхода, поскольку, исключая принципы социальной и экономической организации общества из сферы демократии, мы лишаем ее всякого содержания. Кроме того, при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что теоретики «открытой экономики» не только отрицают право граждан на принятие принципиальных общественных решений, но, парадоксальным образом, с глубокой враждебностью относятся и к фундаментальным основам европейского индивидуализма. Дело в том, что под «открытой экономикой» подразумевается не движение товаров — в этом смысле всякая экономика является открытой, если это не натуральное хозяйство, — а именно свобода движения капиталов. Мерой «свободы» экономики является снятие с капитала любых ограничений, в первую очередь связанных с ограничением эксплуатации труда и защитой прав человека. Еще древние философы знали, что безграничное расширение свободы для одних оборачивается ограничением или подавлением свободы для других. В данном случае свобода для капитала оборачивается несвободой для труда. Принципиально важно при этом, что капитал, становясь единственным субъектом экономической деятельности, все же представляет собой «вещь», «предмет», «объект» (и деперсонифицированный, транснациональный акционерный капитал — тем более). Труд, напротив, есть ни что иное, как совокупность живых людей и ничем иным быть не может в принципе. Провозглашая преимущество капитала над трудом, теоретики «открытой экономики» занимают принципиально антигуманистическую и в силу этого — анти-индивидуалистическую позицию, подчеркивая тем самым, что вещь ценнее личности. Впрочем, еще Оскар Уайльд писал, что индивидуализм и капитализм, в конечном счете, несовместимы.

Глобалистистский либерализм представляет собой ни что иное, как агрессивную форму коллективного эгоизма социальных элит на глобальном уровне. Такой организованный коллективный эгоизм неизбежно ведет к авторитарным и тоталитарным видам политического поведения даже в том случае, если конкретные решения оформляются в соответствии с процедурами буржуазной демократии. Демократическая форма при этом становится пустой или получает новое содержание, не обеспечивая участие граждан в принятии решений, а лишь маскируя авторитарный характер проводимой политики.

Крах советского централизованного планирования сопровождался бурным ростом централизованных структур транснациональной бюрократии, как частных, корпоративных, так и надгосударственных. Левые авторы называют Всемирную Торговую Организацию, Международный Валютный Фонд и Мировой Банк «институциональной троицей», фактически взявшей на себя роль глобального Политбюро или орвелловского «Большого Брата». Победа Запада в «холодной войне» сопровождалась повсеместным проведением экономических реформ по рецептам Международного Валютного Фонда, которые по существу были всюду одинаковы. В Зимбабве проводилась политика примерно та же, что и в России. В тропиках или в тундре, в индустриальных или в аграрных странах, с грамотным городским населением или горными племенами, всюду проделывался один и тот же нескончаемый эксперимент. Одними и теми же методами и повсюду с примерно одинаковыми последствиями. Результатом стало резкое увеличение нищеты в глобальных масштабах, рост числа региональных конфликтов, преступности и коррупции.

Масштабы государственного вмешательства в экономическую, социальную и культурную жизнь на протяжении 80-90-х годов ХХ века не сокращались, а напротив возрастали. Дерегулирование тоже есть форма интервенционизма, только извращенная [9] . Просто теперь это вмешательство было направлено на разрушение общественного сектора, снижение жизненного уровня, снятие таможенных барьеров. Практика показывает, что поддержание рынков открытыми требует не меньшей активности правительства, чем протекционизм. Происходит лишь реструктурирование правительственного аппарата и изменение приоритетов. «Как это ни парадоксально, но в условиях рыночной экономики административный глобализм российского правительства иногда превосходит гигантоманию, которой страдали экономические структуры бывшего СССР, — писала «Независимая газета». — Вспомним, что непомерно высокая цена ошибки в советской управленческой иерархии была одной из главных причин кризиса отечественной экономики». Неолиберальный курс не решил этой проблемы. Более того, в результате приватизации и либерализации в руках центральной бюрократии оказалось еще больше власти. «Молодые реформаторы» Анатолий Чубайс и Борис Немцов, поддержанные экспертами Международного Валютного Фонда, произвольно ворочали миллиардами долларов, перестраивали структуры как детский конструктор, не неся ни малейшей ответственности за последствия своих решений. «В нынешнем российском правительстве, — продолжает «Независимая газета», — цена реформаторской ошибки возросла неимоверно, поскольку решения Чубайса и Немцова и их сподвижников «тянут» на десятки миллионов долларов. И при этом, в отличие от централизованно управляемой экономики бывшего СССР, реформаторам позволено действовать без какого бы то ни было внешнего контроля». Необъятная власть сконцентрировалась в руках узкой группы лиц, управляющих финансовыми потоками в государстве. «В России близится к завершению формирование монополии на принятие решений, касающихся жизни десятков миллионов людей» [10] .

Практически нигде неолиберализм не привел к резкому сокращению правительственного аппарата. Разумеется, случай России, которая, сократив общественный сектор почти в десять раз, одновременно увеличила государственный аппарат примерно в три раза, является экзотическим. Но все же не уникальным. Повсюду в мире пока одни правительственные службы сокращались, другие росли. Снижение расходов на социальные нужды сопровождается ростом репрессивного аппарата, приватизация общественного сектора резко увеличивает нагрузку на налоговую службу и т. д. Сбалансированный бюджет в долгосрочной перспективе оказывается недостижимой целью, а финансовый кризис государства в рамках такой модели не может быть преодолен в принципе.

Тоталитарный характер идеологии и практики глобализации отмечен многими авторами. Английский журналист Крис Харман говорит о «новой ортодоксии», навязанной обществу. В основе этой ортодоксии, как и в любой другой догматической системе, лежит теория, которая не столько анализирует реальность, сколько «говорит нам о том, как все должно быть» [11] .

По отношению к институтам капиталистической глобализации левые резко разделились на две группы. Одни (большинство левого «политического класса») пришли к выводу о совершенной невозможности противостоять «естественному ходу вещей». Другая группа (более радикальные представители левого движения) подвергли глобализацию жесткой критике [12] .

С точки зрения левых критиков глобализации МВФ, ВТО и Мировой Банк повсеместно требуют отказа от государственного регулирования и приватизации без учета социальных последствий проводимых реформ. Формальным обоснованием этого является теория, согласно которой либеральные меры автоматически вызовут бурный экономический рост, который в свою очередь приведет к сокращению бедности, тем самым, решив «естественным образом» все проблемы, которые пытались решать с помощью неэффективного государственного регулирования, социальных программ и социалистических экспериментов. На практике, однако, обещанный экономический рост наступает довольно редко. Как раз, наоборот, в большинстве стран, подвергшихся реформам, наступает резкий спад. В последующий период, разумеется, спад прекращается, но показатели роста редко перекрывают докризисный уровень. Так в Восточной Европе после 10 лет реформ существенно перекрыла уровень 1989 года только Польша, которая на самом деле «падала» еще с 1979 года. Восстановили «советский» уровень еще несколько стран, но все без исключения страны после либерализации отстают от западных соседей больше, чем до нее. Исключением является только Словения, отказавшаяся от приватизации по рецептам МВФ и сейчас вплотную приблизившаяся к западноевропейским показателям.

В ряде стран «третьего мира» реальный экономический рост был достигнут, но разрыв между богатыми и бедными не сократился. Как раз наоборот, число бедных абсолютно и относительно выросло. Плоды экономического роста достались узкому слою богатых, в среднем классе произошло расслоение между небольшой частью, непосредственно связанной с транснациональными корпорациями и международными финансовыми учреждениями и представителями «реального сектора», оказавшимися в достаточно трудном положении.

Один из парадоксов институциональной троицы ВТО/МВФ/МБ состоит в том, что все эти учреждения создавались в послевоенный период как раз в качестве альтернативы глобальной рыночной стихии, как инструменты государственного регулирования в международном масштабе. Теперь мы имеем массу чиновников, оплачиваемых за счет налогоплательщиков, которые разъезжают по миру, заставляя правительства сокращать участие государства в экономике. Разумеется, диктовать свои условия они могут лишь бедным странам «третьего мира» и бывшего «коммунистического блока», тогда как содержатся преимущественно за счет ресурсов Запада. К МВФ у Конгресса США есть довольно большие претензии с точки зрения финансовой дисциплины, но до сих пор все попытки навести здесь хоть какой-то порядок пресекались администрацией Клинтона, которая не скрывает, что МВФ со всем его недостатками, слишком важен для Запада, чтобы можно было дестабилизировать его всевозможными расследованиями и санкциями.

Если бедные страны защищают свои рынки, ВТО обвиняет их в протекционизме и грозит санкциями. В тех же случаях, когда бедные страны успешно играют на рынке, против них применяют антидемпинговые санкции [13] .

В 1998-99 годах левые критики международных финансовых институтов получили неожиданного союзника в лице Дж. Стиглица, в недавнем прошлом главного экономиста Мирового Банка. Поработав несколько лет на одной из самых руководящих должностей планеты, Стиглиц выступил с резкой критикой системы, обвинив ее в вопиющей неэффективности и от очевидной злонамеренности.

Анализируя итоги неолиберальных реформ в Восточной Европе, Стиглиц отметил в январе 2000 года, что за единственным исключением Польши «все перечисленные страны после перехода к рыночной экономике достигли меньшего, нежели до него. Более того, они не могут даже достичь уровня 1989 года». Подобные результаты тем более катастрофичны, что системы советского типа сами по себе не отличались высокой эффективностью и к 1989 году находились в глубочайшем кризисе. «Но еще хуже обстоит дело, если мы посмотрим на данные о бедности. 18 из 25 рассматриваемых стран, по которым есть данные, показывают, что количество людей, живущих в бедности, выросло с 4% до 45% населения». При этом, отмечает Стиглиц, вопреки официальной теории «быстрее росла экономика в странах с более высокой инфляцией, а не наоборот» [14] . Как и следовало ожидать, после подобных выступлений Стиглиц вынужден был покинуть Мировой банк.

 

Левые критики неолиберального проекта

Не удивительно, что на протяжении 90-х годов теория и практика неолиберализма была подвергнута жесткой критике левыми авторами. В качестве наиболее серьезных критиков «корпоративной глобализации» можно назвать американскую исследовательницу Сьюзан Джордж, филиппинца Уолдена Белло, сингапурского  экономиста Мартина Хора [15] . Несмотря на то, что все эти авторы работают в разных странах, речь идет явно о единой международной «школе» экономического анализа, что тоже можно считать результатом развития глобального капитализма. Все эти авторы являются не только признанными академическими экономистами, но и активными участниками различных международных неправительственных организаций. Показательно также, что, несмотря на различие культур между представителями «Севера» и «Юга», антиглобалистская литература существует именно на английском языке.

В течение 90-х годов в глобальном масштабе была реализована неолиберальная экономическая модель. В результате, по мнению многих наблюдателей, МВФ и Мировой Банк стали играть в мировом масштабе примерно такую же роль, как некогда Центральный Комитет КПСС в рамках «коммунистического блока». Эксперты МВФ и Мирового Банка определяли, что делать с угольной промышленностью в России, как перестраивать компании в Южной Корее, как управлять предприятиями в Мексике. Вопреки общим словам о торжестве «свободного рынка» мировая практика ещё не знала такой централизации. Даже правительства Запада вынуждены считаться с этой параллельной властью. Однако грандиозный успех породил не менее грандиозные проблемы, свойственные любым сверх-централизованным системам. Дело вовсе не в том, что неолиберальная модель капитализма обрекает большинство человечества на бесперспективную нищету, а страны «периферии» на зависимость от стран «центра». Подобные «моральные» и «идеологические» проблемы не могут волновать «серьезных людей». Проблема в том, что цена ошибки возрастает в невероятной степени. Огромные ресурсы, которыми управляет МВФ, позволяют «стабилизировать» ситуацию. Но проблемы не устраняются, через некоторое время кризис повторяется. Именно по такому пути шли Брежнев с товарищами. Благо СССР получал огромные доходы от продажи нефти. Потом деньги кончились, а Советский Союз развалился.

Либеральная модель капитализма принципиально нестабильна (это, кстати, оборотная сторона её динамизма). Нестабильность классического капитализма в XIX веке привела Карла Маркса к выводу о неизбежности циклических кризисов и социалистических преобразований. Спустя 80 лет те же факты подтолкнули Дж. М. Кейнса к тому, чтобы предложить свой проект «смешанной экономики», регулируемой государством. Отвергнув критику Маркса и Кейнса, разрушив структуры, созданные под влиянием их идей, новый мировой экономический порядок вернул нас к правилам игры «классического» капитализма — со всеми вытекающими отсюда последствиями, включая кризисы перепроизводства, финансовые катастрофы (являющиеся оборотной стороной «победы» над инфляцией), в конечном счете — революции. Правда теперь есть МВФ, работающий одновременно как идеологический центр и «пожарная команда». Однако, по мнению скептиков, «пожарные» сами разбрасывают окурки по лесу.

Функции планирования и регулирования никуда не делись. Они лишь были приватизированы, как и все остальное. Модель «идеальной конкуренции» по Адаму Смиту предполагает действие на рынке сразу сотен или тысяч независимых производителей, не имеющих информации друг о друге, а потому ориентирующихся на уровень цен и текущий спрос. На протяжении всего XX века формировались крупные корпорации, действующие по иным правилам. Возникла ситуация «олигополии». Корпорации вполне способны ориентироваться на рынке, собирать информацию о конкурентах и партнерах, управлять ценами, регулировать уровень производства. Только делается это не в интересах публики, а в своих собственных. В этом плане русские жалобы на олигархический капитализм совершенно не уникальны. Американские республиканцы жалуются на олигархию не меньше, чем российские публицисты.

При всем том международные финансовые институты и транснациональные корпорации страдают почти всеми болезнями советского сверх-централизованного планирования. «Свободный рынок» по Адаму Смиту как саморегулирующийся механизм в современных условиях ни технически, ни экономически не возможен. «В подобной ситуации, — писал известный Мартин Хор, — нет никакого «свободного рынка» в классическом смысле слова, когда одновременно действует множество продавцов и покупателей, каждый из которых контролирует лишь незначительную долю рынка, и никто не может изменить общую ситуацию, манипулируя ценами.

Напротив, немногие крупные компании или предприниматели могут контролировать столь значительную долю производства, продаж и закупок, что они могут определять цены и даже в течение определенного времени произвольно понижать или повышать их».

Мировая экономика, подчиненная сверх-централизованным корпорациям, живет по принципу олигополии. «То, что происходит сейчас на финансовых рынках — типичный пример олигополии и манипуляции. Несколько крупных фондов, зачастую специализирующиеся на спекулятивных портфельных инвестициях, контролируют значительную часть денежных потоков (как в виде наличности, так и в виде кредитов) и они изучили все трюки, позволяющие им обогащаться с помощью любых финансовых инструментов.

Они могут манипулировать курсом валют, ценами акций и банковскими ставками, в результате порождая финансовую нестабильность и экономический хаос» [16] .

Либеральные экономисты отвечали на подобную критику, что все перечисленные проблемы возникают не из-за «свободного рынка», а как раз от недостатка рыночного самоконтроля в экономике. Но в том-то и беда, что чем более экономику либерализуют, чем более проводится политика дерегулирования, тем более она становится монополизированной, олигополистической и централизованно-бюрократической. «Свободный рынок» на рубеже XX и XXI веков является идеологической фикцией, существующей только в сознании идеологов и распропагандированных ими масс. Иными словами, политика, направленная на проведение «рыночных реформ», независимо от того, насколько успешна она проводится, просто не может дать обещанных идеологами результатов, ибо подобные результаты недостижимы в принципе. Зато она неизбежно даст иные результаты — укрепив власть международных финансовых институтов и транснациональных монополий (ради чего, вообще-то, она и проводится).

18 лет глобального укрепления транснациональных институтов (примерно с 1980 по 1998) дали примерно те же результаты, что и 18 лет брежневской стабильности в СССР. Глобальные элиты, сконцентрировав в своих руках грандиозные ресурсы, не просто понемногу теряли чувство реальности, но и начали позволять себе все более грубые ошибки, ибо немедленного «наказания» за эти ошибки не следовало. При столь огромной власти создается ложное ощущение, будто справиться можно практически с любой неприятностью, а потому нет необходимости беспокоиться из-за накапливающихся нерешенных проблем. Одновременно резко падает качество управления, снижается компетентность руководящих кадров, нарастает коррупция в системе. Чем больше корпорация, тем сильнее в ней развиваются внутренние групповые интересы, вступающие в конфликт друг с другом.

В большинстве стран, где неолиберальные реформы проведены «успешно», возникли и однотипные проблемы. Россия не уникальна, разница лишь в масштабе и остроте этих проблем. Ведь с таким размахом и с таким энтузиазмом как у нас монетаристские программы не проводились нигде в мире.

Критики «корпоративной глобализации» подчеркивают, что подобно своим советским предшественникам, идеологи «современного либерализма» пытаются ориентироваться на «передовой опыт» и «положительные примеры». Как некогда в Советском Союзе, любые проблемы объясняют ошибками отдельных руководителей, а достижения — результатом последовательного и мудрого курса. Первоначально образцом последовательного и успешного проведения реформ была объявлена Чешская республика. В начале 2000-х годов эта страна переживала глубокий кризис. Либеральные идеологи тотчас же обнаружили огромное количество ошибок, которых в упор не замечали за несколько лет до того. Публике сообщили, что пражские чиновники не провели «подлинной приватизации», саботировали реформы и т. д. (что, кстати, отчасти правда — этим и объясняется относительная стабильность Чехии в первой половине 1990-х). В качестве спасительного рецепта чехам рекомендовали провести ряд мер, уже приведших Россию к дефолту в 1998 году. Мексике несколько раз предоставляли помощь для преодоления финансового кризиса, провозглашали её образцом «успеха», а затем в срочном порядке предоставляли дополнительную помощь для выхода из нового кризиса. Каждый раз денег нужно было больше. Это не помешало предлагать Мексику в качестве образца для Южной Кореи. Если соответствующие «реформы» там тоже будут успешно проведены, повторение азиатского кризиса 1997-98 годов станет лишь вопросом времени.

 

Латинская Америка – любимый заповедник неолиберализма

Какие бы проблемы ни возникали на пути развития, либеральная общественная мысль никогда не признает их связи с капитализмом и рынком. Винить можно что угодно – национальную специфику, бюрократию, коррупцию, иностранное вмешательство, политические ошибки. Лишь фундаментальные принципы либеральной экономики не могут быть поставлены под сомнение, это аксиома. Капитализм, частная собственность, рынок и свобода торговли являются основами преуспеяния и благосостояния. Если же применение этих принципов не ведет к ожидаемому результату, то дело не в исходных принципах, а в каких-то внешних обстоятельствах, которые блокируют прогресс.

Типичным примером подобного подхода может быть книга Альваро Варгаса Льосы «Свобода для Латинской Америки», имеющая выразительный подзаголовок: «Как преодолеть пять столетий государственного угнетения». Сразу приходят на ум «Сто лет одиночества» Габриеля Гарсиа Маркеса, но автор пошел дальше – одного столетия ему явно недостаточно. Все проблемы Латинской Америки имеют непрерывную пятисотлетнюю историю, причем уже с первых страниц книги мы понимаем, что, по большому счету, ничего не меняется. Проблем у континента Альваро Варгас Льоса насчитал тоже пять: корпоративизм, государственный меркантилизм, привилегии, перераспределение богатства (wealth transfer) и политический закон (p. 14). Автор книги обнаруживает все эти явления уже в империи древних майя, откуда они плавно переходят к ацтекам, инкам, испанским конкистадорам, правительствам свободных креольских республик и в итоге остаются в наследство нынешнему поколению лидеров Латинской Америки.

Лечить эти болезни нужно с помощью неизменного курса на приватизацию и свободу торговли. Проблема в том, что сам же Льоса констатирует, что десятилетие неолиберальных преобразований завершилось экономической катастрофой и всеобщим возмущением. И всё равно причину он продолжает искать не в самих реформах, а в культурных и институциональных препятствиях, на которые они натолкнулись. Льоса категорически отрицает мнение о том, что в основе проблем континента может лежать что-либо кроме её собственных недостатков. Никакой «зависимости» от Запада никогда не было, просто Латинская Америка (очевидно, мучаемая комплексами) «убедила себя, будто проблема слаборазвитости связана «зависимостью». А попытки исправить положение с помощью импортозамещающей индустриализации он характеризует как «иллюзию экономического национализма» [17] .

Характерно, что авторы, пропагандирующие свободную торговлю, неизменно избегают анализа мировой экономики как целого, обращаясь постоянно к частным случаям отдельных стран или регионов, как будто те существуют в хозяйственном вакууме. Система международного разделения труда не упоминается, а хозяйственные связи стран Латинской Америки с США и Западной Европы удостаиваются упоминания только в связи с тем, что они недостаточно свободные. Причем даже радикальное и многолетнее открытие рынков неизбежно характеризуется как недостаточное. Как и положено либеральному идеологу Льоса видит образец успешного общества в Западной Европе, но особенно – в США, с которых он и призывает брать пример. Правда, не во всем. Ведь как раз по части свободной торговли к Америке есть претензии. Запад сам ещё недостаточно последовательно проводит в жизнь принципы капитализма и свободной торговли: «если Соединенные Штаты хотят продвигать капитализм свободного рынка в Латинской Америке, он должны сами следовать собственным принципам. Если они это сделают, они укрепят ценности свободы» [18] .

Позиция Льосы типична для либерального исследователя, пишущего о Латинской Америке, Украине, России, Африке или Индии. О чем бы ни зашла речь, нам предлагается преодолеть некие местные условия, препятствующие повторению иноземного успеха. Каковы же эти условия? У латиноамериканцев, русских, африканцев, восточноевропейцев  неизменно есть две беды: культура и институты.

Культура остается консервативной, традиционной, ориентированной на какие угодно ценности, только не на рыночный успех, а государство большим, корпоративным, авторитарным и коррумпированным. Причем оно сохраняет эти черты, даже если приватизирует всё подряд и неукоснительно проводит политику свободной торговли. Значит, надо менять культуру, но главное – радикально реформировать государство.

Между тем сохранение «старого» государства в условиях «новой» экономической реальности само по себе закономерно. Государство, разумеется, не остается неизменным, оно тоже меняется, приспосабливаясь к меняющимся условиям. И если правительство сохраняет черты авторитаризма и корпоративизма, то вряд ли всё можно объяснить одной лишь инерцией.

Либеральному автору легко говорить про пять столетий. В логике его изложения это ровно ничего бы не меняло, ибо основной методологический принцип либерального экономического анализа это внеисторизм. Западные, либеральные институты, порядки, принципы – «правильные» – они универсальны, внеисторичны. Их успешная реализация является признаком «нормального» общества. Остальные институты и порядки, напротив, результат специфических условий. Аномалии, отклоенния от нормы, зигзаги истории. В этом ненормальном положении находится почти всё человечество на протяжении большей части своей истории. Что же, тем хуже для человечества.

Если «допотопные марксисты» считают, будто капитализм порожден определенным этапом развития общества, имеет начало и, следовательно, будет иметь конец, то либеральные мыслители – хоть в Москве, хоть в Лиме, хоть в Лондоне – твердо убеждены в обратном. Законы экономики так же объективны, внеисторичны, внесоциальны и незыблемы как, например, и законы механики в физике Ньютона. Хорошие правительства – те, кто идут навстречу «естественным законам». Плохие – те, кто пытаются им препятствовать. Соответственно, у первых всё должно получаться, у вторых, напротив, всё должно проваливаться. Поскольку в реальной жизни всё часто происходит совершенно наоборот, нужно найти какое-то объяснение. Культура и институты дают нам возможность ответить, «почему всё не так».

Обвинения в адрес латиноамериканской культуры весьма похожи на аналогичные обвинения, звучащие в адрес культуры русской или африканской. Макс Вебер писал о связи протестантизма с духом капитализма. Латиноамериканцам не повезло: они остались католиками. А уж в России совсем плохо: восторжествовало православие.

То, что кальвинизм выступил, например, в Англии в качестве идеологического обоснования буржуазной революции не подлежит сомнению. Но была ли английская революция просто результатом кальвинстской пропаганды? Почему протестантизм добился успеха в Германии и был разгромлен в Литве? Почему в России, при весьма толерантном отношении государства к немецкому протестантизму, выходцы из Остзейских провинций занимались не бизнесом, а государственной службой, причем по уровню коррупции нередко давали фору своим православным коллегам? Националисты и либералы любят ссылаться на древние традиции (первые ими гордятся, вторые на них жалуются). Но самые древние традиции уступают давлению обстоятельств. В Белоруссии в XVI века было Магдебургское право, традиции самоуправления и сеймы. Это не помешало в конце ХХ века здесь придти к власти Александру Лукашенко.

Впрочем, культура неуловима и условна. А институты осязаемы и конкретны. Но дело в том, что в Латинской Америке, например, институты, как политические, так и социальные менялись неоднократно. И каждый раз смена социально-политических институтов была теснейшим образом связана с изменением экономических структур и курсов. Проблема в том, что каждая из фаз «неудачного» развития Латинской Америки была попыткой имитировать соответствующую фазу экономической политики, господствовавшей в мире и на Западе, находилась под влиянием доминировавших на Западе идей.

Институты менялись, менялась и экономическая политика, но отставание сохранялось неизменно. Другое дело, что дистанция то увеличивалась, то сокращалась, странным образом, становясь меньшей при «неправильной», с точки зрения либеральных идеологов, политики, и увеличиваясь, когда возвращались к политике более «правильной», рыночной.

Рост правительственного участия в экономике западных стран и стран Латинской Америки происходили синхронно, являясь выражением одной и той же общей тенденции, единого процесса реконструкции буржуазной миросистемы. Точно так же, и наступление неолиберализма, развернулось на Западе и в Латинской Америке примерно в одно время, под влиянием одних и тех же идей.

Если мы не хотим и дальше блуждать в потемках идеологического сознания, придется вернуться к реальности и присмотреться к фактическому ходу истории. Вопреки общепринятым либеральным тезисам, культура и институты Запада являются не столько причиной, сколько следствием его успеха. Там, где достигался социально-экономический успех, стабилизировались и институты буржуазной демократии, причем даже в странах, ранее не имевших европейской традиции. Но там, где успех не был достигнут, буржуазная демократия не прививалась, даже если для этого было множество культурных предпосылок.

Успех давал возможность сложиться институтам и развиться культуре. Они, в свою очередь закрепляли успех. Там же где не было изначального успеха (Центральная и Восточная Европа или Италия в XVII веке) и культура и институты увядали. Не помог весь блеск Возрождения.  Это не значит, будто культура, традиция, институты не важны. Они являются фактором, стабилизирующим общественные отношения, их передовой линией, а порой и последним рубежом обороны. Но там, где культура или институты оказываются лишены опоры на благоприятные для них социально-экономические отношения, они неизбежно терпят крах. Больше того, победившая общественная система часто не уничтожает старую культуру и институты, а трансформирует их, превращая в один из самых ценных своих трофеев (монархия и аристократия в буржуазной Британии, кастовая система в капиталистической Индии и др.).

Вопрос, однако, в том, что предопределяет успех одних и неудачу других. В рамках мирового рынка одно с другим тесно связано. Это простейший математический факт, который, кстати, не отрицает и либеральная экономическая наука, хотя предпочитает о нем не говорить. Ведь в условиях конкуренции при ограниченном количестве ресурсов победитель достигает успеха за счет проигравших. И чем значительнее победа, тем больше число проигравших и тем хуже их потери. Такая модель, кстати, заложена даже в детской игре «Монополия».

Максимум, к чему может призвать либеральный экономист это достичь благополучия за счет других. Иными словами, не только обеспечить подъем собственной страны, но и добиться упадка кого-то из конкурентов. Но дело в том, что, в отличие от детской игры, стартовые условия конкурентов не равны. А потому более слабые страны Третьего мира будут проигрывать всегда, и тем сильнее, чем более активно они вовлечены в глобальное соревнование.

Действительные причины успеха стран, составляющих «центр» мировой системы, состоят в международном разделении труда и централизации капитала. В моменты неустойчивости страны «центра» могут прибегнуть и к применению вооруженной силы.

Идеология развития (Desarollismo) стремилась изменить место Латинской Америки в глобальном  разделении труда. Но и само разделение труда в капиталистической миросистеме меняется. Таким образом, политика ускоренного развития далеко не всегда ведет изменению соотношения сил. Если всё это происходит в рамках рыночного подхода, то она может, в конечном счете, даже способствовать очередной реконструкции системы и закреплению зависимости на новом уровне. Именно это, а не мифический «избыток» государства привело к кризису латиноамериканского развития к середине 1980-х. Латинская Америка не стала самостоятельным центром накопления капитала. А это означает, что все усилия, направленные на подъем экономики, будут, в итоге, вести лишь к «развитию слаборазвитости».

 

Восточно-европейский и российский опыт

Конечно, далеко не все проблемы мировой экономики порождены неолиберализмом. В условиях Восточной Европы было бы нелепостью отрицать влияние прошлого. Неэффективная промышленность унаследована нами как раз от советской системы. Но в том-то и дело, что странам, переживавшим в 1990-е годы трудные времена, вместе с кредитами предлагался пакет мер, не только не устраняющих реальные причины кризиса, но напротив, создающих новые источники нестабильности. В результате, с одной стороны, МВФ, Мировой Банк и другие глобальные финансовые институты укрепляли свой контроль над мировой экономикой, но с другой стороны, им довольно скоро пришлось столкнуться с последствиями собственной политики. Подобно советским учреждениям времен Брежнева, они связали себя по рукам и ногам своей «единственно истинной» идеологией и не могут преодолеть инерцию собственной структуры.

В итоге не остается ничего другого, кроме как продолжать движение избранному пути, подавляя «сопротивление материала». России, как раньше Мексике, дают средства не для решения проблем, а, напротив, для того, чтобы можно было некоторое время продержаться, не решая эти проблемы. Наше правительство, оказавшись лицом к лицу с фактом собственного банкротства, вынуждено было признать, что кризис носит «структурный характер». На самом деле кризис даже не структурный, а системный. Но в качестве спасительных мер предлагают нечто совершенно непохожее на структурные преобразования. Структурной реформой нельзя назвать составление нового налогового кодекса. Иное дело если бы национализировали «Газпром» и других «естественных монополистов». Даже когда в 2005 году в Кремле решились забрать в государственный сектор собственность нефтяной компании «ЮКОС», руководствовались власти отнюдь не экономическими, а преимущественно политическими соображениями (и отчасти корыстными личными интересами). При этом постоянно подчеркивалось, что экспроприация «ЮКОСа» проводилась исключительно рыночными методами. В этом плане показательна реакция российского бизнес-сообщества на слухи о дальнейшем расширении государственного сектора. Вместо того, чтобы паниковать и протестовать, лидеры бизнеса выразили готовность продавать свои активы. Если, писала газета российского бизнеса «Ведомости», принадлежащие правительству компании начнут скупать акции, «предпринимателям это может быть на руку: если суммы сделок будут справедливыми, олигархи заработают миллиарды» [19] . Говорить о «национализации» не позволяет идеология.

Крах рубля в августе 1998 года  и последовавший за ним кризис заставил руководство России применить некоторые методы государственного регулирования. Но как только ситуация выправилась, а повысившиеся цены на нефть создали в стране более благоприятную экономическую обстановку, власть тут же вернулась к привычным либеральным рецептам. Москва стала активно готовиться к вступлению в ВТО. В рамках этого процесса был подготовлен и очередной пакет «непопулярных мер» – знаменитая «монетизация льгот», спровоцировавшая волнения пенсионеров, лишенных бесплатного проезда на транспорте, реформа образования, превращающая знания в товар для избранных, жилищно-коммунальная реформа, направленная на коммерциализацию этого сектора и т.д.

Международные финансовые институты — не сторонние наблюдатели в России. Они несут полную ответственность за то, что творится у нас. С ними согласовывались все основные решения, приведшие к кризису 1998 года. С ними согласовывается и нынешняя политика. Именно поэтому они изо всех сил будут стараться сохранить нынешнее положение вещей.

Национальную гордость российских патриотов может тешить, что в России МВФ заинтересован больше, чем в какой-нибудь африканской стране, разрушившей свое сельское хозяйство и ликвидировавшей зачатки промышленности в процессе «структурной адаптации» (structural adjustment) к мировому рынку. При чтении националистической прессы возникает впечатление, что авторы искренне думают, будто «Запад» специально хочет гибели нашей страны. Западников, которые искренне считают, будто США и Европейский Союз действуют исключительно во благо России, к началу 2000-х годов почти не осталось. Однако разоблачение «козней Запада» никоим образом не приблизило наше общественное сознание к пониманию действительных проблем и противоречий глобализации.

Можно сказать, что к началу XXI века Россия опять, как и в начале XX века, оказалась своего рода «слабым звеном мирового капитализма». Русская душа, мистический «коллективизм» и прочие национальные особенности не имеют к этому никакого отношения. Наша страна заняла определенное место в мировой системе, и экономический крах здесь может стать прелюдией к глобальным потрясениям.

Можно сделать сравнение с Советским Союзом 1970-х годов. Одной из ключевых идей так называемой «доктрины Брежнева» была «необратимость». Для советского руководства в те годы очень важно было показать, что ни одна страна не может уйти из «социалистического лагеря», ни одно оппозиционное движение не достигает успеха. Ради этого можно было даже пойти на риск затяжной, и как выяснилось безнадежной, войны в Афганистане. Иначе, по мнению кремлевского, руководства мог сработать знаменитый «принцип домино». Парадоксальным образом руководство МВФ, ВТО и Мирового Банка придерживается точно такой же логики. При этом стратеги Международного Валютного Фонда прекрасно осознают, что обнищавшие страны Африки сами по себе не могут решиться на противостояние с международными финансовыми институтами, мелкие латиноамериканские государства тоже, а в Восточной Европе можно удерживать ситуацию под контролем до тех пор, пока народы там верят в перспективу «интеграции» с западноевропейским «центром». Хуже с Россией, Мексикой или Бразилией, которые обладают определенным потенциалом для самостоятельного развития и могут «притянуть» других. И, наконец, в 1990-е годы Россия стала не просто источником дешевых ресурсов, но и важным рынком сбыта для промышленности «центра». Наш кризис может дестабилизировать других. Отсюда и невероятное упорство, с которым МВФ, руководство «большой восьмерки» и другие западные институты поддерживают «либеральные реформы» в России или в Мексике, несмотря на многочисленные неудачи реформаторов.

Важнейшим механизмом поддержания контроля «центра» над «периферией» является долговая зависимость. При этом в рамках западной экономики происходит бурное перераспределение ресурсов, от которого выигрывает, прежде всего, финансовый капитал. Чем больше его автономия, тем менее конструктивным является его взаимодействие с промышленным капиталом. Инвестиционные банки и биржа были необходимы для перераспределения финансовых потоков между отраслями. Они не только обеспечивают стихийное перераспределение (и доступ) к инвестиционным ресурсам, но и подают бизнесу необходимые сигналы. Биржа это своего рода оракул, сообщающий нам волю рынка, место, где мы можем время от времени видеть, куда указывает «невидимая рука». Но, как и все жрецы, представители финансовых институтов имеют и собственные специфические интересы. Чем они сильнее, тем менее адекватны биржевые сигналы. Информационно-денежные потоки уже не ориентируют, а дезориентируют бизнес. К концу 1990-х годов самым выгодным вложением капитала стала скупка акций компаний, занимающихся скупкой акций компаний, занимающихся скупкой акций компаний. Долги, накопленные в финансовом секторе, превосходят бюджетные дефициты большинства стан.

Каждый очередной крах сопровождается спасительными акциями — за счет налогоплательщика или за счет тех компаний, которые готовы пожертвовать своими средствами в имя стабильности. Параллельно с русским дефолтом в США рухнул инвестиционный фонд LTCM (Long-Term Capital Management). Его долги превосходили долги России в несколько раз. Спасительная акция была оплачена консорциумом западных банков, естественно без всяких консультаций с вкладчиками.

Система, основанная на бюрократической централизации, неизбежно предполагает авторитаризм. В соответствии с философией глобализации избранные народом органы должны отказаться от части своего суверенитета в пользу международных учреждений, неподотчетных избирателю. В этом, по мнению критиков глобализации, суть Маастрихтского договора об углублении интеграции в Западной Европе. Интеграция, по их оценкам, представляет собой, прежде всего усиление бюрократизации и авторитаризма, эрозию демократических структур самоуправления, сформировавшихся в рамках национального государства. От новых членов Евросоюза брюссельские чиновники теперь вправе требовать отчетности по такому количеству параметров, которое не снилось и аппарату советского Госплана, включая такие показатели как диаметр помидора или «европейский стандарт презерватива» [20] .

 

Проблема наемного труда

Таким образом, новая мировая политическая ситуация, сложившаяся на рубеже XX и XXI веков поставила вопрос о появлении новых форм демократической и социальной оппозиции, противостоящей авторитарному коллективизму элит. Однако левые партии, выполнявшие эту роль на протяжении большой части XIX и XX веков, сами оказались в глубочайшем кризисе. Можно сказать, что новая модель политической жизни, исключающая даже возможность серьезного обсуждения экономических и социальных основ общества, не только лишила политический плюрализм реального содержания, но и лишила левые партии их единственного raison d'etre, смысла существования. Хотя, разумеется, лишь в той мере, в какой они сами приняли новые правила игры.

Стремительное сокращение рабочих мест в промышленности развитых капиталистических стран стало исходной точкой для социологических теорий о «конце пролетариата» и даже «конце работы» (the end of work). Американский социолог Джереми Рифкин уверено заявил в середине 90-х годов ХХ века, что мы находимся «на пути к экономики без работы» [21] . Правда, еще за десятилетие до него французский марксист Андре Горц объявил о конце пролетариата [22] .

Интерес левых к новым социальными перспективам, связанным с изменившимися технологиями, был вызван также разочарованием в исторической миссии рабочего класса. Неправда, писал в 1996 году Оскар Негт, будто Маркс недооценил жизнеспособность капитализма: он лишь «переоценил способность рабочего класса покончить с капитализмом раньше, чем тот примет варварские формы» [23] . Идеологи немецкой Партии демократического социализма братья Андре и Михаил Бри писали, что «рабочий класс нигде не проявил себя политически за последние десятилетия» [24] .

Скептицизм относительно возможностей рабочего класса был вполне естественным результатом целой серии поражений 1980-х и 1990-х годов. Поражений не только для конкретных деятелей, партий и профсоюзов, но и для традиционной «классовой политики». В течение примерно десяти лет сторонники и противники концепции «конца пролетариата» повторяли одни и те же аргументы и контраргументы, а дискуссия топталась на месте. Между тем 90-е годы ХХ века, несмотря на грандиозные технологические изменения (а отчасти и благодаря им), не только не приблизили нас к «постиндустриальному обществу», но напротив показали всю абстрактность этой теории. Технология не существует сама по себе, она может развиваться только в обществе. Технологические прорывы всегда были необходимы капиталистической системе как средство давления на работников. Резкое повышение технологического уровня производства почти всегда приводило к обесцениванию рабочей силы и росту безработицы. Но это, в свою очередь, делало человеческий труд более выгодным для предпринимателей, а потому резко снижало стимул к дальнейшим технологическим новациям:   на  определенном  этапе  даже  очень совершенные машины начинают проигрывать конкуренцию с очень дешевым работником.

Статистика показывает, что современная безработица имеет не чисто технологические, а именно социально-экономические причины. Объяснять массовые увольнения рабочих стремительным ростом производительности труда, вызванным новыми технологиями невозможно. Американские экономисты отмечают, что, парадоксальным образом, в период технологической революции производительность труда в США (если взять народное хозяйство в целом) росла даже медленнее, чем в 1950-60-е годы [25] . Одновременно возросла незащищенность рабочих мест. В полном соответствии с классической марксистской теорией, рост резервной армии труда создает дополнительное давление на рабочих, понижая стоимость рабочей силы. В итоге средняя заработная плата с 1979 по 1995 сократилась (с учетом инфляции) на 3%.

Не технология предопределяет эволюцию экономики, а напротив, потребности экономики диктуют необходимость внедрения новых технологических методов. Разумеется, технологические изменения не могут не требовать в свою очередь новой организации труда. Но и тут перемены имеют совершенно иной смысл, чем предполагают теоретики «постиндустриального общества». Организация труда зависит не только от технологии, но и от соотношения сил на предприятии между трудом и капиталом. Стремление крупных корпораций избежать концентрации рабочих на крупных заводах вполне понятно. Современные методы организации производства — «lean production», «reengeneering» и «outsourcing» ориентированы не на то, чтобы вытеснить традиционного работника, а на то, чтобы лучше контролировать его и заставить работать более интенсивно.

Все это говорит не об исчезновении рабочего класса, а скорее о реструктурировании системы наемного труда и одновременном усилении его эксплуатации. Угроза безработицы также заставляет людей больше работать за те же деньги [26] . «Нью-Йорк Таймс» отмечает, что на предприятиях, где произошли значительные сокращения, работники «готовы работать дольше, отдыхать меньше и соглашаются на отказ от различных льгот, лишь бы сохранить свое место» [27] . В общем все те же явления, что описаны у Маркса в связи с появлением при капитализме «резервной армии труда». По признанию аналитиков ведущей американской газеты далеко не все сокращения рабочих мест можно отнести за счет технологических перемен. Решающим фактором является сама экономическая система.

Корпоративная элита надеется, что постоянная угроза безработицы повысит производительность работников. В то же время «Нью-Йорк Таймс» признает, что работники часто становятся менее «лояльными» по отношению к фирме. Снижение заработков и угроза безработицы вызывает и новую волну политизации. Отмечая растущую эксплуатацию традиционных работников — как «синих» так и «белых воротничков», экономисты обратили внимание на то, что в рамках крупных корпораций возникает новый слой «технологической аристократии», отчасти занимающей то же место, что и «рабочая аристократия» начала XX века. В новой технологической реальности оказывается важно не столько знание машины, сколько индивидуальный талант работника. Как отмечает Фред Блок, модернизация производства и роботизация приводит к «растущую потребность в работниках, способных думать концептуально». В отраслях, где применение промышленных роботов становится массовым, каждое второе создаваемое рабочее место «потребует два и больше года обучения в колледже» [28] . Это немного напоминает ситуацию доиндустриапьного ремесленного производства: инструмент всюду одинаков, но производство и продукт получаются совершенно разные в зависимости не только от применяемых технологий, но и от подхода работника. Подобные процессы могут вновь усилить позиции трудящихся по отношению к предпринимателям. Чем более индивидуализируется процесс труда, тем сложнее найти замену. Экономисты отмечают, что новые технологии и сопутствующая им организация труда затрудняют управление. Это также ограничивает возможности для сверх-эксплуатации. Саймон Хед констатирует: «Потребность в знаниях технологической аристократии возрастает по мере того, как для корпорации усиливается опасность отстать в технологической гонке. Но поскольку людей с такими знаниями и способностями не так легко найти, их будет постоянно не хватать и их заработная плата будет расти» [29] .

Проблема представляется многим экономистам чисто организационной. Между тем речь идет о серьезном вызове самой системе капиталистического управления. Эффективное использование возможностей работника оказывается невозможно без серьезного перераспределения власти на предприятии. Фред Блок сравнивает новую ситуацию с порядками, царившими на доиндустриапьных ремесленных предприятиях. Работник, обладавший уникальными способностями, был «защищен от традиционных форм принуждения» [30] .

Зачастую сами работники и их организации еще не осознали всех возникающих в связи с этим преимуществ, не сумели объединиться таким образом, чтобы эти преимущества в полной мере использовать. Однако уже начало 2000 годов показало нарастающий конфликт между новой технологической элитой и корпорациями. Причем речь идет не столько о борьбе за заработную плату, сколько о борьбе за власть, за доступ к принятию решений.

Оценивая перспективы новой технологической элиты, российский политолог Александр Тарасов утверждает, что Маркс поспешил, идентифицировав антикапиталистическую революцию с индустриальными рабочими, ибо «революционный субъект должен появиться, как бы сейчас сказали, вне Системы» [31] . Индустриальные рабочие не могут вырваться за пределы логики капиталистической фабрики. Не крестьяне взорвали феодализм, а буржуазия, которая, будучи ущемленной, все же не была непосредственным объектом эксплуатации в феодальном поместье. Точно так же антикапиталистическая революция совершится тогда, когда новая технологическая элита, порожденная буржуазией, постарается избавиться от нее.

Постиндустриальные работники находятся одновременно и вне системы и внутри нее. С одной стороны, «способ производства, основанный на знании, оказывается таким... при котором возможно преодолеть отчуждение. Знание неотчуждаемо от его создателя и носителя. Он контролирует весь процесс «производства» знания». А с другой стороны, массу производителей знания «капитализм постоянно будет пытаться превратить в класс наемных работников умственного труда» [32] . Собственники капитала будут пытаться установить контроль над творческим процессом и это неизбежно вызывает сопротивление. Использование традиционных капиталистических методов контроля за работником внутри фирмы оказываются затруднены тем, что компьютер разрушает грань между трудом и отдыхом, свободным и рабочим временем, являясь одновременно средством и производства и развлечения. Некоторые «серьезные» программы включают в себя игровые элементы и т. д.

Специалист по компьютерным технологиям Юрий Затуливетер приходит к схожему выводу о том, что задачи технологического развития толкают людей их решающих на радикальные позиции. «Главная компьютерная задача», как выясняется, состоит не в создании более совершенных программ, а в преобразовании общества [33] . Между тем к 1990-м годам технологическая элита не продемонстрировала особого революционного потенциала. Она вообще не воспринимает себя как самостоятельную социальную и политическую силу. Скорее она стремится использовать свои преимущества в торге с предпринимателями (то, что по-английски называется bargaing position). Однако отсюда не следует, что так будет всегда. Западная буржуазия тоже не сразу стала революционной контр-элитой. На первых порах она прекрасно уживалась с феодальными верхами и поддерживала укрепление абсолютистского государства, с которым ей пришлось позднее бороться.

Способность социального слоя к общественным преобразованиям зависит не только от его статуса в обществе, но и от его идеологии, от уровня политической и профсоюзной организации. Слабость самосознания новых трудовых слоев в значительной мере — результат слабой работы левых с этими слоями. Конечно, классовое сознание не заносится трудящимся «извне», как полагал Ленин в работе «Что делать?». Но оно и не возникает стихийно само собой. Новаторская идеология является результатом исторической «встречи» радикальной интеллигенции с массовым социальным слоем, испытывающем потребность в новых идеях. В данном случае подобная встреча еще не состоялась.

По мере развития новых отраслей, положение сосредоточенной в них технологической аристократии становится все более уязвимым. Технологическая революция конца XX века развивается по той же логике, что и индустриальная революция XVIIIXIX веков. Это относится не только к производству компьютеров и современной технике, но и к самой «интеллектуальной продукции». Потребность фирм, производящих программное обеспечение [software], в повышении производительности труда, приводит к тем же процессам, что и в традиционных отраслях. «В отличие от индустриальных форм проектирования и изготовления аппаратных средств, производство программ задержалось в фазе артельного [ремесленного] труда, в которой преобладание человеческого фактора ставит объемы производства в прямую зависимость от количества привлеченных лиц достаточной квалификации, — отмечает Затуливетер. — Нетрудно видеть, что благодаря массовой компьютеризации почти весь интеллектуальный ресурс уже задействован. Практически все способные программировать уже программируют. Это обстоятельство крайне обостряет проблемы наращивания объемов производства программ с помощью технологий программирования, ориентированных на человеческий фактор. Разрешение этой ситуации приведет к распаду артельных (экстенсивных) и установлению индустриальных (интенсивных) форм производства программного продукта, когда объемы производства будут наращиваться главным образом за счет увеличения производительности труда» [34] .

Происходит концентрация производства, сосредоточение все большего числа программистов в составе одной фирмы. В свою очередь в их среде усиливается потребность в самоорганизации, осознание своего зависимого и подчиненного положения. Усиливается и эксплуатация их труда. Нарастает сопротивление господству капитала. Все это поразительно похоже на процессы, описанные Марксом и его учениками применительно к индустриальному капитализму.

По мере того, как новые технологии становятся все более массовыми, и увеличивается число специалистов, способных ими пользоваться, давление на работников современного сектора также усиливается. Логика капитализма требует распространения на них традиционной фабричной «дисциплины». Однако замена одного специалиста на другого остается относительно сложным делом, ибо сама выполняемая работа все более индивидуальна, а на подготовку работника требуется время. Новый тип работника более способен к сопротивлению (в том числе и индивидуальному), а также к самоуправлению. Чем большим будет давление на него, тем быстрее произойдет осознание им своей роли в обществе, противоречий между собственными интересами и логикой развития капитала.

Первая волна технологической революции ударила по «синим воротничкам». В середине 80-х годов все авторы дружно отмечали резкое сокращение удельного веса промышленности в общей структуре занятости. Так в Соединенных Штатах в промышленности к концу 80-х оставалось не более 17% рабочей силы, значительно меньше, чем в сфере услуг. Аналогичные тенденции наблюдались и в других развитых капиталистических странах, за исключением, быть может, Японии [35] .

Впрочем, тот факт, что именно в Японии, являвшейся в 70-80-е годы ХХ века технологическим лидером капиталистического мира, сокращение занятости в промышленности было меньшим и происходило гораздо медленнее, чем в других странах, говорит о том, что рано рассуждать о «конце пролетариата». Если в период бесспорного господства США в мировой экономике доля промышленных рабочих была там существенно выше, нежели в Японии, то к середине 1990-х среди японцев в промышленности был занят значительно больший процент, чем среди американцев. Стремительный экономический подъем Южной Кореи также сопровождался ростом численности и удельного веса промышленного пролетариата в обществе. Рост традиционной промышленности наблюдался не только в Южной Корее, но и в Китае, а также в новых индустриальных странах Восточной Азии, в значительной мере следующих южнокорейской модели.

Прогнозы непрерывного сокращения роли промышленности в западных обществах тоже не подтверждаются. Вообще подобные процессы не могут быть линейными. Авторы, пытающиеся экстраполировать сегодняшние тенденции на 20-30 лет вперед, доказывают лишь свою методологическую несостоятельность. Совершенно очевидно, что сокращение удельного веса промышленных рабочих в обществе зависит не только и не столько от «объективных» законов технологического развития, сколько от действующих экономических и социальных механизмов. Промышленная занятость действительно сокращается, но в еще большей степени она реструктурируется.

В середине 1990-х все больше рабочих мест сокращается для «белых воротничков». Автоматизация банков и предприятий сферы услуг приводит к тому, что требуется все меньше клерков и больше техников и операторов, выполняющих, по сути, те же функции, что их коллеги в промышленности. Как отмечают исследователи, миф о превращении сферы услуг в главную движущую силу экономического роста был основан в значительной степени на технологическом отставании ее от промышленности. В то время как в промышленности сокращались рабочие места за счет стремительного внедрения новых технологий, производительность «белых воротничков» возрастала незначительно, а порой даже падала. Затем начинается внедрение трудосберегающего оборудования в сфере услуг. Соотношение между промышленностью и сферой услуг очередной раз меняется, на сей раз — опять в пользу промышленности.

В традиционной промышленности, где первая волна технологической революции миновала к началу 1990-х, уже не наблюдается такое резкое сокращение рабочих мест, как в 1980-е. Производство все более рассредоточено, но без «синих воротничков» обойтись невозможно.

Первый этап технологической революции в основных отраслях экономики к середине 90-х ХХ века завершается. Производительность труда и возможности оборудования будут расти и дальше. Точно так же для потребителя будут изобретать всё новые хитроумные игрушки вроде телевизоров с плоским экраном, мобильных телефонов с полифонией и встроенной фотокамерой или новой видеокарты, позволяющей сгружать порнографию прямо из Интернета. Но это уже эволюция, а не революция. Переход от «ручной» обработки данных к компьютерной означал полный переворот в организации труда. Переход от 386 процессора к 486 или Pentium означает лишь нормальный технический прогресс, такой же, как замена станков, происходившая на протяжении всей промышленной истории [36] .

Естественным следствием технологической революции в мировом масштабе является пролетаризация «свободных профессий» и возникновение «нового технологического пролетариата», занятого, зачастую, вне традиционной промышленности. Зачастую сами люди еще не вполне отдают себе отчет о своем действительном социальном статусе, тем более что их положение крайне противоречиво.

Легко заметить, что перемены конца XX века оказали дезорганизующее воздействие, как на «традиционного», так и на «постиндустриального» работника. Первый потерял уверенность в себе, второй стремительно лишается своего привилегированного, «элитного» статуса. Отчуждение и ложное сознание являются вполне естественным результатом неспособности людей приспособиться к новым условиям. Однако подобное состояние не может продолжаться бесконечно.

В мире труда действительно произошли серьезнейшие перемены по сравнению с эпохой Маркса. Но это не «исчезновение пролетариата», о котором писали модные социологи. И даже не замена традиционного промышленного рабочего новым типом наемного работника. Во времена Маркса мир труда был относительно однородным. Вот почему в «классических» текстах понятия «пролетарий» и «промышленный рабочий» становятся синонимами. Ленин, правда, говорил, про кухарку, которая должна научиться управлять государством, но вряд ли он при этом имел в виду растущее значение сферы услуг.

Фигура европейского промышленного рабочего была не просто ключевой, но и единственной достойной внимания для теоретиков классического марксизма. Этот рабочий класс составляли преимущественно белые мужчины, нерелигиозные, но воспитанные в традициях христианской культуры. Возникновение «колониального пролетариата» в начале века мало изменило общие представления о том, каким должен быть рабочий. Более того, в представителях коренного населения европейцы долгое время вообще не желали признавать «настоящих» рабочих. Со своей стороны, осваивая уроки классовой борьбы, рабочие не-европейцы первоначально склонны были воспроизводить традиции, культуру и организационные формы западного рабочего движения. Сегодня ситуация совершенно иная. Уходит в прошлое не пролетариат, а классическое представление о нем.

Мир современного труда неоднороден, сложен, иерархичен. Причем степень сложности возрастает с каждым витком технологической революции. Сегодня в мире меньше рабочих-европейцев, чем не-европейцев, причем в самих западных странах стремительно растет число работников, представляющих народы Третьего мира. Женщин среди наемных работников почти столько же, сколько мужчин. Мусульман оказывается не меньше, нежели христиан. В зависимости от технологического уровня производства, работники могут иметь совершенно разные условия жизни и труда, разные требования к воспроизводству своей рабочей силы.

Наконец огромное значение для современной экономики имеет стремительный рост «неформального сектора». Миллионы людей, занятые в неформальной, а часто и нелегальной экономической деятельности, являются такой же необходимой частью мировой экономики, как и специалисты по компьютерам. Однако и здесь существуют существенные различия. В странах Латинской Америки или в Соединенных Штатах граница между формальной и неформальной экономикой более или менее очевидна. В неформальном секторе работают безработные, маргиналы. В странах бывшего Советского Союза эта граница размыта, и тем и другим занимаются одни и те же люди.

Социальное развитие становится таким же многослойным, как и экономическое. В модернизированном и традиционном секторе идут свои собственные, зачастую параллельные процессы, возникает собственная социальная дифференциация, вырабатываются собственные идеологии и формы политической организации. Чем меньше регулирование рынка труда, чем слабее профсоюзы, тем острее подобные противоречия. Тенденция к выравниванию уровня заработной платы, возникающая в любом капиталистическом обществе, где сложилось сильное рабочее движение, оказывается и мощным стимулом для технологических инноваций, поскольку лишает предпринимателя возможности получать дополнительную прибыль за счет разницы в цене рабочей силы внутри отрасли. Однако между политическими и профсоюзными организациями трудящихся неизбежно возникают противоречия, порожденные неоднородностью мира труда. В 60-е и 70-е годы ХХ века это было характерно, прежде всего, для стран Латинской Америки с их многоукладной экономикой. В конце века те же тенденции наблюдаются и в Западной и в Восточной Европе.

С точки зрения классовых интересов наемного труда, совершенно неважно, где сосредоточена основная масса работников — в промышленности, сфере услуг или в научных учреждениях. Кстати, в сфере услуг уровень эксплуатации выше. Появление массы «дешевых» рабочих мест в сфере услуг на фоне сокращения числа «дорогих» рабочих мест в промышленности США говорит сам за себя. Но все эти различия крайне важны с точки зрения идеологии и организации профсоюзного движения.

Противоречие между «традиционным» и «постиндустриальным» трудом на политическом уровне выражается в расколе между «старой» и «новой» левой. Причем «старые» левые деморализованы, утрачивая веру в будущее, а «новые» левые дезориентированы, не имея четкой стратегии. Одержимые идеей «обновления», они, как правило, неспособны выработать политику и идеологию, которые бы обеспечили прочный союз с работниками «традиционного сектора». Поскольку массовые слои постиндустриальных работников находятся еще только в стадии становления, им самим свойственно ложное сознание, которое ретранслируется и закрепляется противоречивыми и путаными рассуждениями идеологов.

Как «новый» труд не может полностью вытеснить «старый», так и «новая» левая культура не имеет никаких шансов, если будет строиться на отрицании старой. Напротив, задача левых политиков и идеологов состоит в интеграции великой традиции рабочего движения и новых тенденций, все более очевидных на рубеже веков. Точно также политическая и экономическая программа исторического социализма должна быть не отвергнута левыми движениями новой эпохи, а напротив, встроена в новый, более широкий и сложный контекст.

Если «постиндустриальное» общество, в том виде, как представляли его идеологи, оказалось химерой, то и традиционный индустриализм, безусловно, ушел в прошлое. Поздний капитализм одновременно и подтверждает важнейшие выводы и прогнозы Маркса и создает новые факты, новые противоречия и новый социальный опыт, никак не отраженные в «классических» левых теориях.

 

Европогром

В середине 2000-х годов социальные мины замедленного действия, заложенные под западное общество в процессе глобализации,  начали взрываться одна за другой. Выводя производство за пределы «цивилизованных стран», заменяя кадровых рабочих мигрантами, правящие классы, начиная с конца 1970-х годов, стремились подорвать позиции организованного рабочего движения, ослабить профсоюзы, сдержать рост заработной платы, а с другой стороны, изменить социальную структуру населения западных государств. Место «опасного класса» рабочих должен был занять благополучный и сосредоточенный на потреблении средний класс. Рабочий класс должен был окончательно расслоиться: с одной стороны – рабочая аристократия, по образу жизни, взглядам и уровню потребления составляющая часть среднего класса, а с другой стороны – массы люмпенизированных разнорабочих, являющиеся бесправными мигрантами, не имеющими связи с гражданским обществом. Между ними лежала пропасть. Единое рабочее движение, объединяющее большую часть мира наемного труда, становилось невозможно.

В октябре 2005 года дети мигрантов вышли на улицы Парижа и других французских городов. Ситуация взорвалась. Францию сотрясли погромы и поджоги. Российские комментаторы с важным видом рассуждали об «исламском факторе» и «этнических конфликтах», объясняя, что события вызваны засильем во французских городах мусульман, которые хотят получать социальные пособия, но не хотят принимать западный образ жизни.

Французская полиция, пытавшаяся оправдать собственное бездействие,  заявляла о хорошо организованных зачинщиках, стоящих за спиной бунтовщиков. Однако серьезная пресса признавала, что бунты являются социальными, а не религиозными. Лишь крайне правые издания продолжали рассказывать про исламских фундаменталистов, якобы стоящих за спиной погромщиков. Напротив, в России теорию «исламского бунта» поддерживают все, включая «левых» [37] . Некоторые издания даже умудрились обнаружить в Париже  разветвленное исламское подполье, возможно, связанное с террористами из зловещей и загадочной группировки «Аль-Каида». Респектабельный «КоммерсантЪ» на полном серьезе пугал читателя тем, что «исламские бунты могут легко перекинуться в другие страны Европы» [38] . Влиятельное агентство RBC в своем комментарии признавало, что «не религия становится основополагающим фактором для беспорядков. Ведь не случайно только 15% мусульман Франции посещает мечети». Но тут же заявляло: главная недовольства  – «кризис самоидентичности» [39] .

На самом деле, по меньшей мере, треть юных погромщиков были вообще не арабы, а черные африканцы, нередко – христиане. Но и арабская молодежь, живущая в бедных пригородах, никакого другого языка кроме французского не понимала, а об исламе не имела ни малейшего представления. Состав бунтовщиков, как писала британская   “Independent”, отражал смешанный этнический состав парижских окраин. «Примерно 60% имеют арабское или африканское происхождение, примерно 30% - черные, но есть и потомки смешщанных браков, а также иммигранты из других европейских стран. Из пяти подростков оказавшихся в четверг в суде района Бобиньи (Bobigny) два были арабского происхождения, три были белых, один из них – итальянец. Только один из пяти родился за пределами Франции» [40] .

Разумеется, среди иммигрантов, переселившихся во Францию к концу ХХ века, были и вполне правоверные мусульмане, соблюдающие Рамадан, не берущие в рот алкоголя и запрещающие своим девушкам показываться на улице с непокрытой головой. Но они-то как раз никакого отношения к бунтам не имели. Консервативные мусульмане во Франции держались изолированно от общества, запрещали своей молодежи перенимать развратные нравы местных жителей, старались удержать их от общения с христианами. Когда французские власти пытались запретить мусульманским девушкам ходить в школу в традиционных платках, возник серьезный конфликт, не имевший, однако, никакой связи с погромами 2005 года. Всё ограничилось демонстрациями протеста и петициями в адрес властей.

Газета “Independent” совершенно справедливо констатировала, что главная причина происходящего не в культурных и религиозных проблемах, а в «бедности и отчуждении» [41] .

Выходящая в Париже англоязычная газета “International Herald Tribune” не удержалась от того, чтобы в связи с бунтами напомнить о «борьбе за политическое преобладание, ведущейся между премьер-министром Домиником де Вильпеном (Dominique de Villepin) и министром иностранных дел Николя Саркози (Nicolas Sarkozy [42] . Для первого произошедшие события оказались катастрофой, а другому они дали повод требовать дополнительных полномочий. Может быть, это объясняет странную беспомощность полиции на первом этапе восстания?

На самом деле, разумеется, причину кризиса надо искать не в сфере религии и культуры, но и не в сфере закулисных политических интриг. В конце XVIII и первой половине XIX века Европу то и дело сотрясали бунты очень похожие на те, что развернулись во Франции 2005 года. Причем в Париже происходило это в тех же самых предместьях, на тех же самых улицах. Разница лишь в том, что автомобили не жгли, за отсутствием таковых. А силы правопорядка, не приученные ещё к гуманизму, без особых предупреждений открывали огонь по разбушевавшейся толпе.

Пока модные социологи рассуждали про «исчезновение пролетариата» в западных странах, мимо их внимания благополучно прошло, что пролетариат не просто восстановился в первоначальной форме, но и заселился в те самые унылые предместья, откуда несколько поколений назад начал восхождение современный средний класс. Новый пролетариат так же бесправен, так же не имеет родины, так же не может ничего потерять кроме собственных цепей. Значительная часть новых пролетариев хронически не имеют работы, составляя «резервную армию труда», превращаясь в люмпенов (что тоже было типично для европейских городов середины XIX века). Масса людей, обреченных трудиться на низкооплачиваемых рабочих местах, а то и вовсе много месяцев безуспешно искать работу, прозябающих на грани нищеты, естественно не отличается ни особой лояльностью по отношению к государству, ни чрезвычайным законопослушанием.

Две нации! – восклицал викторианский политик Бенджамин Дизраэли, сравнивая бедняков и богачей. Принципиальное новшество начала XXI века состоит, однако, в том, что пролетарии действительно этнически принадлежат к другому народу, нежели буржуа. В свою очередь, либеральное общество могло теперь демонстративно закрывать глаза на социальный конфликт, списывая все проблемы на «религиозные различия», «трудности с ассимиляцией мигрантов», «культурные особенности» и т.д. Никто не хочет замечать, что мигранты давно ассимилировались, стали органической частью европейского общества и совершенно оторвались от своих культурных и религиозных корней, но не получили и не могут получить подлинного равноправия – потому и бунтуют!

Никакая этническая и религиозная политика ничего здесь изменить не может – ни жесткая, ни либеральная. Ибо ни та, ни другая не имеет отношения к сути проблемы. Решить проблему пролетариата может только изменение общества.

«Сегодня на улицы вышли молодые люди по имени Мурад и Мунир из бедных пригородов Парижа, Марселя и Руана, - писала израильская газета «Гааретц». - В этой ситуации французские левые должны быть выше всех существующих предрассудков относительно "неисправимости" ислама и мусульман, и не подаваться на провокации вроде тех, которые уже осуществила администрация Джорджа Буша (вспомним, например, рекомендацию гражданам США не посещать "районы насильственных столкновений").

Если здоровые силы французского общества смогут направить начавшуюся борьбу в правильное русло и добьются принципиального изменения системы приоритетов в социальной сфере, это пойдет на пользу всей Европе. Вполне вероятно, что сможет, наконец-то, осуществиться старая мечта левых сил о превращении этого континента в подлинно мультикультурное сообщество. Если же этого не произойдет, то не только во Франции, но и во всем мире восторжествуют принципы, провозглашаемые Джорджем Бушем и израильскими правыми. Они гласят, что все происходящее объясняется только наличием "чрезмерно большого количества мусульман"» [43] .

Между тем, на французских и западноевропейских левых лежит большая доля ответственности за произошедшее. Деморализованное идеологически, дезориентированное политически, преданное своими лидерами, левое движение на протяжении 90-х годов ХХ века не сделало ничего для налаживания связи с новыми общественными низами. Европейский пролетариат тоже не сразу стал таким, каким мы его знаем по книгам и документам начала ХХ века. Этому способствовала многолетняя ежедневная и самоотверженная работа социалистических агитаторов, профсоюзных активистов, просветителей и организаторов. Именно благодаря этой повседневной работе формы протеста пролетариата стали не только более «цивилизованными», но и более эффективными, а солидарность различных групп трудящихся (независимо от национальной принадлежности, квалификации и уровня зарплаты) сделалась неотъемлемым элементом пролетарской культуры. Значительная часть этой работы была направлена на объединение и повышение классовой сознательности мигрантов (тогда – выходцев из Южной и Восточной Европы). Напротив, жители иммигрантских кварталов в конце ХХ века были предоставлены сами себе.

Вместо того чтобы заниматься организационной и идеологической работой среди мигрантов, левые идеологи и активисты предпочитали путано рассуждать о политической корректности, «мультикультурности», толерантности и идентичности. А обнищавшим жителям парижских пригородов нужны были не идентичность с толерантностью, а хорошие рабочие места, защищенные профсоюзами.

Новая эпоха требует от левых очередного переосмысления своей роли в обществе. Политика и идеология левых должна быть направлена на то, чтобы способствовать интеграции мира труда. Надо выделить общие интересы и сформулировать общие требования. Речь идет не о механическом «авангардизме», подчиняющем «отсталые» слои целям и задачам «передовых». Напротив, речь идет о сложном поиске взаимопонимания, ибо социальный эгоизм «передового» слоя всегда бывает наказан.

В начале XXI века мир труда не просто оказался «объективно» разобщен. Для того чтобы он стал единой социальной силой нужна объединяющая политика и идеология, которых на протяжении 90-х годов левые, казалось бы, предложить не могли. А ведь искать далеко не было необходимости. Достаточно было бы вспомнить идеи классического марксизма, которые во времена глобализации ничуть не утратили своей актуальности.

 

Марксизм в эпоху глобализации

Можно сказать, что после событий 1989-91 годов марксистский социализм, казавшийся столь реальной силой за 15-20 лет до того, вновь превратился в призрак. Если в 1970-е годы на Западе неомарксистская культура не только бурно развивалась, но, казалось, даже доминировала в среде интеллигенции, то к середине 1990-х она оказалась в глубочайшем кризисе. Причем кризис этот начался еще до крушения советской системы. События 1989-91 годов лишь закрепили и усилили тенденцию, наметившуюся гораздо раньше. И все же, как отметил Жак Деррида в нашумевшей книге «Призраки Маркса», несмотря на постоянно повторяющиеся попытки окончательно похоронить автора «Коммунистического манифеста», несмотря на все усилия профессиональных заклинателей, «призрак коммунизма» не уходит. В 1848 году призрак коммунизма был страшен тем, что представлял не прошлое, а возможное будущее. На рубеже XX и XXI веков противники марксизма постоянно подчеркивают, что этот призрак принадлежит именно прошлому, и в то же время страшно боятся его возвращения в будущем, доказывая, что «нельзя допустить его реинкарнации» [44] .

Энтони Гидденс в своих работах конца 1990-х годов, констатирует «окончательную дискредитацию марксизма» [45] , которая делает по существу ненужной любую дискуссию по этому поводу, но тот же Гидденс постоянно вынужден снова и снова возвращаться к марксистской традиции и объяснять преимущества предлагаемого им «радикального центризма» перед марксистскими взглядами на социализм.

Стремление похоронить Маркса тем более естественно, чем более воззрения Маркса живы, Никто не стремится «похоронить Гегеля» или опровергнуть Вольтера, ибо и так понятно, что гегельянство и вольтерьянство принадлежат прошлому. Идеи философов прошлого растворились в современных теориях. С Марксом этого не произошло. И не могло произойти, ибо общество, которое он анализировал, критиковал и мечтал изменить, по-прежнему живо. В этом смысле пророческими являются слова Сартра о том, что концом марксизма может быть лишь конец капитализма.

Более того, как отмечают многие западные авторы, благодаря глобализации идеи Маркса об интернациональном характере капитализма и динамике его социального развития выглядят даже более актуальными и востребованными, нежели в 60-е или 70-е годы ХХ века. Цитата из «Коммунистического манифеста» была даже использована в одном из ежегодных докладов Мирового Банка, а 150-летие этого произведение дало толчок к широкой дискуссии об актуальности марксизма не только в левых изданий. Анализируя эту дискуссию, американские историки Эрик Канепа и Виктор Уоллес пишут, что почти повсеместно отмечалась точность предсказаний, сделанных Марксом, предрекавшим глобализацию еще в середине XIX века. «Эти комментарии, точно так же как и новые издания «Манифеста», доказали, что Маркс актуален именно тем, что проанализировал природу капиталистической экспансии, повторяющихся технологических переворотов и не менее регулярно повторяющихся кризисов. Разумеется, это не все, что мы можем узнать из «Манифеста», но это наиболее важно с точки зрения сегодняшнего дня, и именно это сейчас получило признание — иногда восторженное, иногда вынужденное — за пределами среды, обычно интересующейся политикой» [46] .

Разумеется, возрождение интереса к марксизму далеко не всеми, даже среди левых, встречено одобрительно. Жесткие и категоричные выводы великого экономиста создают дискомфорт, они мешают проводить умеренную и гибкую политику, в конечном счете, оборачиваются моральным осуждением тех, кто идет на компромисс с капиталистическим порядком. Потому стремление ревизовать марксизм возникает практически одновременно с парламентскими рабочими партиями.

Для того чтобы стать умеренным, социализм должен был пройти через ревизионизм. Если марксизм принадлежит прошлому, то его жесткие выводы утратили моральное значение для современности. От исторического социализма остаются лишь общие «ценности», которые каждый волен трактовать по-своему. Совершенно очевидно, что капитализм меняется, а потому бесполезно воевать с ним с помощью цитат из книг, написанных в прошлом веке. Ни умеренность, ни компромисс сами по себе не являются грехом. В конкретных политических условиях любая серьезная партия обречена на поиски компромиссов. Политика не может не учитывать соотношение сил. Но людям свойственно идеологизировать свою практику, превращать оправдание сегодняшних действий в идеологию будущего. А это значит, что неблагоприятная политическая конъюнктура превращается в идеальное состояние, вынужденное отступление в мудрую стратегию, слабость — в доблесть. Там, где это произошло, поражение делается необратимым, тактическая слабость становится стратегическим бессилием, а целью движения вместо преобразования общества становится более успешное приспособление к нему.

Показательно, что термин «ревизионизм» происходит от бухгалтерского учета. Речь идет не о переосмыслении или даже критике марксизма, а именно о механическом подсчете теоретической наличности, «активов» и «пассивов» учения, после чего некоторые сохранившиеся «ценности» можно использовать, а устаревшие идеологические продукты списать в утиль. Подобная жесткость и «конкретность» подхода роднит ревизионистов с самыми отчаянными ортодоксами. Разница лишь в том, что последние цепляются за каждый идейный «предмет», доказывая, как некоторые пожилые хозяйки, что его обязательно нужно сохранить в доме «на всякий случай». А идеолог-ревизионист старается расчистить помещение и побыстрее выкинуть «лишнее».

Аналитический метод ревизионизма точнее всего можно было бы назвать описательным. Сопоставляя описание тех или иных социальных явлений в классическом марксизме с современной реальностью, они совершенно справедливо констатируют разницу. На этом исследование и заканчивается, ибо данное различие само по себе уже рассматривается как основание для отказа от выводов Маркса. Анализа в точном смысле слова здесь нет, он считается просто излишним. Беда в том, что реальность продолжает меняться. События и процессы, описанные ревизионистами, тоже уходят в прошлое, ставя под сомнения их выводы.

Исторически ревизионизм был важным этапом в развитии социалистической мысли. Ревизионистские заявления Эдуарда Бернштейна в начале XX века поставили под вопрос эпигонскую ортодоксию Карла Каутского и других учеников Энгельса. Тем самым Бернштейн спровоцировал острую теоретическую дискуссию, конечным итогом которой были идеи Ленина, Розы Люксембург, Троцкого, Грамши, Лукача. Все они вряд ли сформулировали бы свои взгляды, если бы ревизионистский вызов Бернштейна не подтолкнул революционное крыло социал-демократии к тому, чтобы выдвинуть собственную альтернативу, — как ревизионизму Бернштейна, так и каутскианской ортодоксии. Периодически повторяющиеся дебаты об актуальности марксизма и очередные ревизии знаменуют начало очередного поворотного момента в истории социалистического движения и мысли. Они, бесспорно, свидетельствуют о кризисе марксизма или его господствующих интерпретаций (включая и ревизионистские).

Когда в середине 1980-х официальная советская наука отказалась от прежних ортодоксальных подходов, ряд авторов попытался суммировать и теоретически обосновать общие выводы ревизионизма. Так Владислав Иноземцев пишет, что на Западе в течение XX века «кардинальным образом переродились внутренние основы общественного строя, причем иногда даже в большей степени, в чем там, где пронеслись вихри революций и гражданских войн». По его словам, «после Великой депрессии и Второй мировой войны западные общества претерпели изменения, которые, будучи относительно малозаметными поверхностному наблюдателю, к середине 60-х годов вывели эти социумы за пределы капиталистического строя». Речь идет о переходном обществе, причем все дальнейшие изменения будут происходить «эволюционным образом» [47] . В ходе этой эволюции все цели прежнего марксистского социализма достигаются, но без потрясений, классовой борьбы, экспроприации и других неприятностей, хотя, конечно, не без социальных и политических конфликтов, возможность которых не отрицает даже самый умеренный автор.

Очень показательна эта отсылка к 1960-м годам в книге, вышедшей уже в 1990-е. Никакого анализа неолиберализма или восточноевропейских реформ в ней нет, хотя, казалось бы, автор, живущий в России, не мог подобных явлений не заметить. Здесь дело, однако, не в забывчивости, а в методологии. Подобная же аргументация характерна и для других авторов. Главный редактор ведущего академического журнала «Полис» И. К. Пантин, признавая заслуги Маркса в истории общественной мысли, пишет: «Дальнейший ход истории показал, однако, что многие из проблем буржуазного общества, на которые указывал Маркс, стали решаться в процессе совершенствования капиталистического производства (повышение зарплаты, рост массового потребления, социальное законодательство, объединение капиталов и сил управления на национальном и межнациональном уровне, вмешательство государства в экономику и т.д. и т.п.). Все чаще приходится признавать, что марксистские каноны критики капитализма соответствуют скорее пролому, чем настоящему, а тем более будущему» [48] .

Реальные изменения, происходившие в западном капитализме 60-х годов, были восприняты ревизионистскими школами как конец традиционного капитализма. Кстати, сходным образом оценивал перемены в западном обществе и Эдуард Бернштейн, хотя, к его чести надо отметить, что он воздерживался от однозначных выводов, делавшихся последующими ревизионистскими школами. Увы, описывая «новую реальность», они не замечали, как она устаревала. «Государство всеобщего благоденствия», «социальное государство» (Welfare State, Sozialstaat) в конце XX века это уже термины, принадлежащие прошлому. Не только идеология свободного предпринимательства восторжествовала в мировом масштабе, но и на практике «социальное государство» в странах так называемого «цивилизованного капитализма» сдало свои позиции. Рыночный механизм все более освобождался от всякого, государственного и интернационального регулирования, частная собственность утверждалась в качестве всеобщего и священного принципа. Другой вопрос — насколько эти перемены являются необратимыми, и насколько идеология свободного предпринимательства соответствует реальной практике позднего капитализма.

Технологически перемены породили не «экономику свободного творчества», а «экономику дешевой рабочей силы». Уровень эксплуатации начал усиливаться. Зависимость работников от администрации стала возрастать, а заработная плата падала не только в развивающихся странах и в бывших коммунистических государствах, но с середины 90-х и в ряде западных стран.

На первых порах ревизионистские школы предпочитали игнорировать неолиберализм или представлять его как временное явление, лишь осложняющее общее гармоничное развитие общества. Но неолиберализм является вовсе не «зигзагом развития», не ошибкой политиков, а магистральным направлением эволюции капитализма. Суть его в том, что буржуазное общество уже не может позволить себе сохранять социальные достижения прошлых десятилетий. И хотя социал-демократы справедливо отмечали, что объем ресурсов, которыми общество располагает для решения своих социальных проблем, по сравнению с 60-ми значительно возрос, это не имеет никакого отношения к делу: становясь глобальной системой, капитализм неизбежно делается и жестче и расточительнее.

Принципиальное отличие правой волны 80-х и 90-х годов XX века от предшествующих наступлений (или контрнаступлений) консервативных сил состоит в том, что на сей раз именно правые использовали лексику «прогресса» и «модернизации».

«В социалистическом жаргоне термины «левый» и «прогрессивный» долгое время были синонимами», — пишет английский историк Уиллиам Томпсон. Идея прогресса доминировала в «модернистском» сознании, а идеология и практика левых воспринималась как наиболее последовательное выражение этой идеи, В результате «левые, в широком смысле, двигались в том же направлении, что и общий культурный поток — за исключением лишь периода подъема фашизма в 1933-42 годах; правые, напротив, какие бы политические успехи они ни одерживали, находились как бы в постоянной обороне, а после 1945 года они даже стали действовать по принципу «не можешь их победить — присоединись к ним». Идея о том, что история на твоей стороне относится к категории мифов, но показательно, что этот миф могло выработать лишь левое движение, а правым приходилось удовольствоваться ностальгией» [49] . Все радикально изменилось в середине 80-х годов XX века. Буржуазия впервые с XIX века вновь обрела наступательную идеологию. Неолиберализм сумел представить себя как силу, способствующую модернизации и динамизму, обвинив рабочее движение, левых и профсоюзы в консерватизме, враждебности техническому прогрессу и стремлении пожертвовать будущим ради сегодняшнего благополучия и «привилегий». В то же самое время сама по себе вера в прогресс была поколеблена. Экологическая, феминистская и постмодернистская критика господствующей идеологии (mainstream) была основана не на более радикальном прогрессизме, а на глубоком сомнении в прогрессе как таковом. Это было закономерным переосмыслением исторических итогов XIXXX века [50] . Но для левых подобная смена настроений в обществе оказалась катастрофической. «Подобная смена взглядов привела к падению главной идеологической цитадели левых, и это имело гораздо более тяжелые последствия, чем любые конкретные политические неудачи» [51] .

Как отмечают теоретики немецкой Партии Демократического Социализма, в 90-е годы неолиберальной пропаганде удалось объявить препятствием для модернизации и прогресса именно те структуры и отношения, которые до того представлялись в качестве доказательств «цивилизованности» капитализма52. Это связано с тем, что период, который в марксистских категориях нельзя характеризовать никак иначе кроме как эпохой социальной реакции, был одновременно и временем бурного технологического развития. На самом деле, однако, эта ситуация далеко не уникальна. Первый и наиболее бурный этап индустриальной революции XIX века тоже пришелся именно на эпоху реакции. Период 1816-1848 годов был временем господства «Священного союза», подавления и дискредитации революционных и республиканских идей в Европе, но это же было временем массового внедрения паровой машины, строительства железных дорог, формирования промышленного пролетариата. После краха наполеоновской империи на политическом и идеологическом уровне буржуазно-демократические лозунги были отвергнуты обществом, традиционные элиты торжествовали не только военную, но и моральную победу.  Однако  именно тогда закладывались предпосылки для нового революционного взрыва, потрясшего Европу в 1848-49 годах.

Как ни парадоксально это кажется задним числом, но первым социальным результатом индустриальной революции было резкое ослабление позиций рабочего класса. Американский экономист Фред Блок отмечает: «Квалифицированные ремесленные рабочие, такие как лионские текстильщики или шеффилдские ножовщики, в доиндустриальный период обладали реальной возможностью контролировать производство, поскольку они обладали уникальными техническими знаниями и их нельзя было заменить. Среди них господствовали отношения солидарности. Им приходилось сталкиваться с безработицей, когда в экономике наступал спад, но даже тогда они не соглашались на какую попало работу, зная, что с окончанием кризиса их квалификация и знания будут опять востребованы и достойно оплачены. Их уровень профессионализма защищал их от рыночного принуждения» [52] . На этом основании Блок даже делает вывод о том, что переход к современной экономике мог базироваться не только на массовом производстве и неквалифицированном труде, типичном для второй половины XIX века, ибо существовал «альтернативный путь, основанный на развитии специализации и трудовой квалификации» [53] .

Карл Маркс тоже отмечал исключительные социальные достижения английских рабочих накануне индустриальной революции, но, по его мнению, именно стремление предпринимателей освободиться от диктата работников и навязать им новые, более выгодные для капиталистов трудовые отношения было одним из стимулов для массового внедрения новых машин, индустриальной революции. Иными словами, успехи рабочих подтолкнули технологическое перевооружение промышленности, в результате которого европейский пролетариат потерпел историческое поражение. Другое дело, что эта технологическая революция, в свою очередь, спровоцировала социальные сдвиги, приведшие к появлению нового рабочего движения, бросившего еще более радикальный вызов буржуазии.

Социальным итогом индустриальной революции XIX века стало, с одной стороны, изменение ситуации в рядах самой буржуазии, когда рост промышленного капитала привел к новым требованиям радикального переустройства общества. А с другой стороны, эта буржуазия уже сама находилась под сильнейшим давлением со стороны формирующегося и обретающего политическую организацию пролетариата. Это означало неизбежную радикализацию общества и конфронтацию с силами «старого порядка». Если в 20-е и 30-е годы XIX века идеи Великой французской революции дискредитированы трагической практикой «якобинского террора» и бонапартовской империи, то к 1840-м годам в Европе вновь наблюдается всеобщее увлечение якобинством, которое воспринимается уже не только как идеологическое оправдание гильотины, но и как первая, неудачная попытка социального и политического освобождения.

Именно начиная с конца 40-х годов XIX века, когда рабочее движение вновь окрепло и добилось серьезных успехов, когда на смену ремесленным гильдиям пришли современные тред-юнионы, а затем появились и первые социалистические партии, левые сформировали свою политическую традицию, культуру и мифологию. Как и всякая мифология, она основывалась на обобщении опыта реальной истории, но сам этот опыт был преобразован массовым сознанием. Во-первых, в среде левых установилось представление о почти механической связи между технологическим и социальным прогрессом. Во-вторых, социальный прогресс стал восприниматься как нечто неизбежное, необратимое и неудержимое.

Подобные идеи никогда не были сформулированы самим Марксом, хотя его тексты дают возможность для подобной интерпретации. И все же Маркс, будучи не только учеником Гегеля, но и человеком, чья юность совпала именно с эпохой реакции, неоднократно напоминал и о трагических парадоксах прогресса и о неравномерности и противоречивости исторического развития. Все эти нюансы казались второстепенными новому поколению лидеров идеологов рабочего движения, чьи идеи сложились под влиянием успешного наступления левых сил во второй половине XIX века и позитивистского технологического оптимизма. Этот же комплекс идей и представлений господствовал среди левых до конца 80-х годов XX века.

Показательно, что ревизионисты 1980-90-х годов недооценили значение и масштабы неолиберальной реакции так же, как ортодоксальные марксисты в 1960-е годы не желали видеть происходивших тогда перемен. Между тем события 1990-х показали, что глубинная природа капитализма, если и изменилась, то значительно меньше, чем хотелось умеренно-левым теоретикам. А «новые явления», на которые они ссылались, были в значительной мере результатом классовой борьбы и противостояния двух систем, иными словами, были навязаны капитализму «извне».

 

Альтернативная культура

На фоне кризиса традиционной левой политики особенно привлекательными становятся постмодернистские варианты радикализма. Из архитектуры и искусств термин постмодернизм быстро переместился в социологию и политику. Речь идет о принципиальном отказе от целостного политического мировоззрения и стратегии, основанной на привычном для марксизма классовом подходе. «Мы не разделяем... мнения, что существует некая система, которую можно называть капитализмом и которой можно противопоставить четкую альтернативу — социализм», — заявляют авторы американского журнала «Socialist Review», ставшего своего рода рупором радикального постмодернизма в США [54] .

С середины 1990-х годов постмодернизм превратился не только в модное интеллектуальное направление, но и стал главной теоретической альтернативой марксизму и другим разновидностям социалистической мысли среди западной интеллигенции. В то же время сам постмодернизм, начиная с конца 90-х, сам все более оказывается под огнем критики. По мнению многих исследователей за новыми теоретическими течениями стоит не только стремление преодолеть ограниченность классического марксизма, но и готовность соответствовать требованиям, предъявляемым современным рынком к интеллектуальному производству.

Культ «новизны», типичный как для постмодернизма, так и для близких к нему направлений, сам по себе воспроизводит ценности и стиль, характерные для коммерческой рекламы. Чем менее активен гражданин, тем более он превращается в потребителя политики. Демократия участия сменяется «свободой выбора» равнозначной «свободе» посетителя супермаркета. «В современной культуре потребления стиль сам по себе становится ценность, он определяет то, как люди воспринимают общество, — отмечает американский исследователь Стюарт Ивен. — Разнообразие товаров, которые мы можем приобрести, приравнивается к разнообразию идей и взглядов, которые мы можем разделить» [55] . Современный рынок постоянно требует появления новых товаров, отличительным свойством которых является именно новизна. Вообще понятие «новизны» становится ключевым, вытесняя прежнее представление о «качестве». Оно делается фактором маркетинга, символическая значимость предмета оказывается, по крайней мере, сопоставима с его «потребительной стоимостью». В известном смысле приобретение в собственность престижного символа само по себе становится целью потребления-самоутверждения «рыночного человека».

Характерной чертой современного капиталистического рынка становится «избыточное разнообразие». Выбор между товарами дополняется выбором между рекламными символами, за которыми может стоять совершенно однотипный продукт. «Избыточное разнообразие» не расширяет, а ограничивает свободу покупателя, лишая его возможности свободно и компетентно принимать решения, создавая иллюзию выбора там, где его нет и делая невозможным рациональный выбор там, где он возможен.

Похожее происходит также в политике и в сфере общественной мысли. Совершенно естественно, что в такой ситуации традиционные формулы «классовой борьбы», «социальных преобразований», «солидарности» и «народовластия» оказываются оттеснены на второй план новыми идеями, «раскрученными» в точном соответствии с принципами современной рекламы.

Чем более сфера идей становится разновидностью коммерции, чем более в нее проникают критерии и требования рынка, тем более калейдоскопичным делается чередование идеологических мод. Надо отметить, что началась эта тенденция со студенческой революции 1960-х годов. Радикализм «новых левых» отнюдь не был капризом избалованных молодых интеллектуалов, но, став формой массовой культуры в потребительском обществе, он был быстро освоен и использован рынком вместе с песнями «Beatles» и мини-юбками. Массовые увлечения той или иной идеей случались и ранее, это нормальное явление общественной жизни. Но массовая мода на нонконформизм была новым явлением. Традиционно человек, разделявший господствующие идеи, мог легче сделать карьеру, занять видное место в правящих кругах. 1960-е годы привели к впечатляющей демократизации буржуазного общества, но одновременно создали условия для того, чтобы капиталистическая рыночная культура смогла интегрировать в себя идеи и символы социального протеста. Начиная с 6190-х годов, радикальные идеи оказались непосредственно вовлечены в сферу рынка. С одной стороны, рынок становится все более «виртуальным». С другой стороны, идеология делается все более конъюнктурной (не в переносном, именно в прямом смысле слова).

В 1930-е годы Антонио Грамши в «Тюремных тетрадях» сформулировал концепцию «позиционной войны» в гражданском обществе, где доказывал, что культурное противостояние является не просто отражением общего конфликта труда и капитала, но и одним из ключевых фронтов, на котором может решиться судьба борющихся сил. Культурная альтернатива оказывалась важнейшей частью социального преобразования. По мере того, как углублялся кризис левого движения, идея альтернативной культуры всё больше выходила на передний план, становясь самоценной. Создание новой (не обязательно уже пролетарской, но непременно антибуржуазной) культуры становилось в глазах многих левых не средством борьбы за изменение жизни, а её целью.

Проблема в том, что новую культуру для избранного меньшинства можно создать и не преобразуя общество, комфортабельно устроившись в свободных пространствах, допускаемых самой буржуазной системой.

Все виды «альтернативной культуры» объединяет негативное отношение к «мейнстриму» – к нормам буржуазно-бюрократического общества, к ценностям массового потребления, навязываемых масс-медиа, к свойственным этой системе критериям успеха, к господствующим представлениям о счастье, сводящимся к карьере и «удачным покупкам». Альтернатива – это отказ, либо вызов. А формы отказа, как и вызова, бывают самые многообразные, зависящие, в конце концов, только от нашей фантазии.

И всё-таки, в чем состоит альтернатива? Объединена ли она какими-то общими ценностями, неприятием ценностей официальной культуры или только тем, что все эти явления официальной культурой на данный момент по каким-то причинам отторгаются? Отсюда и размытость, подвижность границ между «мейнстримом» и «альтернативой». Идеологи контркультуры постоянно сетуют, что «мейнстрим» поглощает, переваривает их идеи и начинания. Хотя с другой стороны, время от времени он и «изрыгает» из себя течения, которые, будучи в прошлом вполне официальными, могут при известных условиях обрести ореол оппозиционности и альтернативности (чего стоит хотя бы нынешнее увлечение советскими плакатами 1930-50-х годов). То, что является «мейнстримом» в одном обществе, становится модной формой противостояния официозу в другом (сопоставим, хотя бы китайский и французский маоизм 1970-х годов).

Исторически смысл альтернативы тоже меняется. В начале ХХ века братья Бурлюки пытались сбросить Пушкина с корабля современности. Радикальная культура противостояла традиции высокого искусства. Однако та же классическая традиция к началу XXI века сама по себе становится всё более маргинальной. Не отрицая её значения в принципе, «мейнстрим», с помощью «гламурных» журналов и массового производства коммерческой продукции систематически профанирует и подрывает классическую культуру. Можно сказать, что Пушкина всё же опустили за борт, хотя и со всеми соответствующими почестями. В итоге поклонники поэзии «Золотого века» становятся не менее экзотической (а численно, возможно, меньшей) группой, нежели хиппи, растаманы и байкеры.

Общий пафос противостояния «мейнстриму» закрывает ключевой вопрос: что перед нами – альтернатива буржуазной культуре или альтернатива в рамках буржуазной культуры? На самом деле имеет место и то, и другое. Более того, зачастую вопрос остается не проясненным и незаданным для самих участников процесса, а потому и их собственные стремления, стратегии поведения и методы действия оказываются противоречивыми, двусмысленными, непоследовательными и, в конечном счете, саморазрушающими.

Столкнувшись в начале ХХ века с первым взрывом «альтернативной культуры», ортодоксальный марксизм характеризовал эти явления как различные формы «мелкобуржуазного бунта». Понятное дело, слово «мелкобуржуазный» в лексиконе тогдашних социал-демократов было откровенно ругательным. Однако при более внимательном взгляде на проблему, обнаруживаешь, что, независимо от эмоциональной окраски, формулировки «ортодоксальных марксистов» были совершенно логичны.

Особенностью мелкобуржуазного сознания является как раз противоречивость, неспособность доводить собственную мысль до логических выводов (что порой компенсируется утрированным радикализмом политических лозунгов). Эта противоречивость порождена самим социальным положением мелкого буржуа – в одном лице «труженика и собственника» по Ленину, «маленького человека» русской литературы или просто социального Микки-Мауса по Эриху Фромму. Кризис Welfare State (государства «всеобщего» благоденствия) породил на Западе и новый тип – образованного и материально почти благополучного люмпена, которого система не может успешно интегрировать (не хватает рабочих мест, нет перспектив роста), но не решается и окончательно «опустить», предоставив собственной участи. Такое же противоречивое, мифологизированное и «мятущееся» сознание формируется у потерявшего опору советского интеллигента, превращенного неолиберальной реформой в образованного маргинала.

Взбунтовавшиеся дети Акакия Акакиевича требуют выдавать всем письмоводителям доброкачественные шинели. Им не нужны шинели для себя – им важен принцип! Это может быть бунт на коленях, а может быть самопожертвование героя-террориста. Образ нового мира остается размытым, ясно только, что в нем не должно быть места тем безобразиям буржуазно-бюрократического порядка, которые собственно и спровоцировали бунт.

Именно поэтому стиль оказывается важнее содержания, а ценностные различия между правыми и левыми критиками системы представляются не столь важными (знаменитый тезис о колебании мелкого буржуа от крайней реакционности к столь же отчаянной революционности был неоднократно доказан историей). Энциклопедия «Альтернативной культуры», кстати, вполне подтверждает этот вывод. Хотя сами авторы, безусловно, испытывают симпатию к левым и неприязнь к всевозможным ультра-правым, фашизоидным, националистическим и расистским идеологиям, они не видят основания, с помощью которого они могли бы исключить все эти глубоко им отвратительные тенденции из общего поля «альтернативы». Ведь на уровне стиля, форм поведения и даже социальной базы общие черты имеются. А духовный кризис постсоветского общества породил и вовсе «синтетические» явления вроде зюгановщины или национал-большевизма – эклектическое сочетание черносотенного национализма, либерализма и сталинизма (только в первом случае эти идеи предлагаются нам в уныло бюрократическом и консервативном, а во втором – в радикально-молодежном исполнении). При этом и национал-большевизм, и зюгановщина действительно альтернативны, но не в том смысле, что они представляют собой вызов сложившейся системе, а лишь в том, что они предлагают две версии «оппозиционной политики», которые может использовать в тактических целях недовольная властью часть элиты.

Безобразия буржуазного мира отнюдь не обязательно относятся к сущности системы – они могут быть всего лишь её побочными и случайными проявлениями. Допустим, запрет на курение марихуаны может уйти в прошлое так же, как «сухой закон» и сексуальный «строгий режим» в пуританской Америке, но общество, порождающее подобные запреты, останется стоять на прежнем экономическом и социальном фундаменте.

Мелкобуржуазный радикал – несомненно, ярый враг системы, но удары свои он направляет, как правило, не против её основных столпов. Фундаментальные основы системы, режим частной собственности и корпоративного предпринимательства он почти никогда не атакует – либо оттого, что второстепенные проблемы (вроде запрета на курение марихуаны) занимают его гораздо больше, либо потому, что, прекрасно отдавая себе отчет в том, на чем основана ненавистная ему система, он не видит в себе (и в окружающем мире) силы способной его изменить.

Крайним выражением подобного образа мысли уже в наше время становится постмодернизм, заявивший, что все противоречия системы равноценны, что вопрос о равенстве числа женских и мужских туалетов в здании британского парламента имеет в сущности такое же важное значение, как и эксплуатация рабочих или долги стран «третьего мира».

Разумеется, постмодернизм, будучи откровенной и наглой формой примирения с действительностью, был быстро исключен из мира «альтернативной культуры». Однако он, вне всякого сомнения, был ее логическим результатом, продуктом бунта 1960-х годов (и итогом его вырождения). Он лишь выявил в предельно гротескной форме общую проблему.

Альтернативная культура и соответствующие ей политические движения ведут постоянно только тактические битвы, не имея шансов на успех (поскольку эффективность тактической борьбы зависит от того, насколько она работает на решение общих стратегических задач, которые по определению не ставятся).

Возникают «тактические медиа» – без стратегической задачи. Отказ от борьбы за власть оборачивается готовностью оставаться в гетто, и, главное, бессилием помочь большинству, для которого в этих гетто места физически нет. А индивидуальные представители гетто с удовольствием покидают его пределы, чтобы переселиться на страницы «гламурных» журналов, а то и в министерские кабинеты, подобно деятелям немецкой «зелёной» партии. Мир изменить всё равно нельзя. Значит можно изменить лишь жизнь для себя. Способы бывают разные. Можно уйти в сквот, а можно самому стать начальником. Между первым и вторым решением разница не так велика, как кажется.

Быть «вне системы» не значит «против». С таким же успехом «внесистемное» бытие может быть и жестким противостоянием и мирным сосуществованием. Либеральный капитализм признает привилегию инакомыслия, другое дело, что она доступна лишь избранным. Интегрированные радикалы становятся одним из элементов (а может быть и столпов?) системы [56] .

«Альтернативная культура» создает собственный закрытый мир, точнее – миры. Каждый из них самодостаточен. Замыкаясь в них, их обитатель уже не слишком воспринимает окружающее пространство. Он полон иллюзий относительно всеобщего значения своей жизненной практики. Так, например, авторы изданной в Москве «Энциклопедии Альтернативной культуры» совершенно искренне убеждены, что марихуану курят все «повально и поголовно до (а многие иногда и после) 40 лет»  или что движение хиппи в начале 1990-х годов включало в себя «почти всю более-менее мыслящую советскую молодежь» [57] .

Человек, живущий по правилам «альтернативного мира», уже настолько не интересуется пошлыми и банальными двуногими существами, которые стригут волосы и пьют водку, что попросту не замечает их, или отказывает им в праве на разумность. Таким образом, неприязнь к буржуазной пошлости плавно переходит в квази-аристократическое презрение к тем людям (огромному большинству), что обречены жить по законам системы.

«Альтернативщик» уже свободен, даже если для мира в целом система отрицаемых им запретов сохраняется неколебимо. Вопреки Ленину, он живет в обществе, стараясь, по возможности, быть свободным от общества. Но какой ценой? Большая часть его энергии уходит на то, чтобы защищать свое пространство от вторжений «мейнстрима». Внешний мир остается предоставлен сам себе [58] .

Поведение такого радикала соответствует логике старого анекдота. Почему аист стоит на одной ноге? Потому что, если он и её поднимет – то упадет. Там, где возможность стоять на двух ногах априорно отвергается, есть лишь альтернатива – стоять на одной ноге или падать. Иными словами сопротивляться буржуазному миру или подчиниться ему. Вопрос о практическом изменении мира перед таким радикалом просто не возникает.

Итогом таких битв неизменно оказывается поражение. Причем лучшим вариантом становится поражение непосредственное, когда борец героически погибает, часто в прямом смысле, растоптанный системой. Куда худшим результатом оказываются победы «альтернативной культуры», в конечном счете, срабатывающие на усиление той самой буржуазной системы, против которой так яростно боролись. Рок-музыка поглощается индустрией телевидения, сексуальная революция наполняет своей энергией коммерческую рекламу, а порнография делается бизнесом со своими транснациональными концернами и финансовыми потоками.

Капиталистическая система, способная каждый раз поглотить и даже использовать в своих целях разрушительный потенциал бунта, выглядит мифическим всесильным чудовищем. Миссия «альтернативной культуры» заведомо невыполнима, враг – непобедим. Со времен Альбера Камю ключевым мифом левых становится Сизиф, героически продолжающий свое бессмысленное дело. Но с некоторых пор камень уже не скатывается с горы. Это расточительство, которое рациональная капиталистическая система позволить себе не может.

У современного Сизифа на вершине каждый раз отбирают камень. А из доставленных на вершину булыжников строится новое крыло старой тюрьмы. Правила игры определяют те, кто занимают стратегические «господствующие высоты». Иными словами, те, у кого в руках экономическая и политическая власть. Может, дело не в камне, а горе? Иными словами, в социально-экономических структурах, которые могут и должны быть изменены сознательным политическим действием.

После каждого поражения бунт начинается снова. Он имманентен капитализму и постоянно меняет свою форму по мере развития буржуазного общества. В конечном счете, именно противоречивость мелкобуржуазного сознания несет в себе мощный творческий потенциал. «Мятущееся сознание» крайне плодотворно. Материал, из которого получается плохая политика, порождает великолепную культуру. Было бы очень скучно, если бы вместо Театра Жестокости Антонена Арто, сюрреализма, «нового романа» и фильмов арт-хауса мы бы имели лишь бесконечный поток идеологически безупречных социально-критических произведений в стиле живописи «передвижников» или прозы позднего Диккенса и раннего Горького.

И всё же не случайно, что как подметил Набоков, великие революционеры по большей части оказывались людьми вполне консервативных эстетических взглядов. Радикальный вызов системе становится эффективен лишь тогда, когда роли меняются. Альтернатива должна сама стать новым «мейнстримом», вобрать в себя формально признаваемую капиталистическим миром культурную традицию, одновременно разлагая и разрушая коммерческую «массовую культуру». С появлением общей цели и общего смысла тактика обретает стратегию, мятеж, закончившийся удачей, получает право на новое название.

Подобный переворот происходит только в процессе социальной революции. Это единственное, чего система не может переварить.

 

Постмодернистский радикализм

Хотя «новые левые» начали с критики традиционного рабочего движения как «интегрированного в капитализм», их собственная политическая культура прошла тот же путь за значительно более короткий срок. Причем, если рабочее движение, даже в своей реформистской форме, оставалось определенным альтернативным полюсом в рамках капитализма (иначе и быть не могло в силу естественных противоречий между интересами труда и капитала), то оторванная от рабочего движения радикальная культура интеллигенции быстро эволюционировала из революционной в конформистскую, фактически миновав реформистскую стадию. Начиная с середины 80-х годов, новые идеологические направления не просто быстро осваивались рынком, но, зачастую с самого начала были ориентированы на него. Время молодежного бунта породило образы и подходы, которые можно развивать, комбинировать, на основе которых можно формулировать модные идеи точно так же, как кутюрье могут перекраивать до неузнаваемости «классическую» мини-юбку.

Как отмечает американский исследователь Том Франк, символический, ритуальный протест против «буржуазных ценностей» сам по себе стал рыночным символом, его можно купить и продать. Том Франк редактор чикагского журнала «The Buffler» посвятил этой теме целый ряд публикаций. По его мнению, современный рынок нуждается в культурном разнообразии так же, как он нуждается в новых товарах. Капитализм, отмечает Том Франк, изменился больше, чем представления левых о нем. «Контркультурные идеи стали общим местом капиталистической культуры, стремящейся к постоянным переменам, новизне ради самой новизны. Это идеально соответствует культурно-экономическому режиму рынка, который требует постоянного обновления ассортимента. Стремление к самоутверждению и нетерпимость к традиции в сочетании с призывами к формированию экспериментальных жизненных стилей — все это часть потребительской культуры. Конформизм в старом смысле слова уже не обязательно является требованием потребительского общества. Как раз напротив, оно настойчиво требует чего-то нового, нестандартного. Реклама призывает не к пуританскому аскетизму, не к следованию протестантским ценностям, а к тому, чтобы погрузиться в стихию непрерывного самоудовлетворения. Она учит не дисциплине большинства, а агрессивному и постоянно трансформирующемуся индивидуализму. Потребляя, мы пытаемся изобразить из себя бунтарей, людей, стоящих выше толпы, звезд рок-н-рола, героев 60-х годов. Ради этого мы покупаем дорогие машины, красивые ботинки и модные марки пива» [59] . В Восточной Европе эта связь между потребительским капитализмом, индивидуализмом и контркультурой молодежного бунта была еще очевиднее, ибо бунт никогда, даже в 1960-е годы не был направлен непосредственно против капитализма. Западный капитализм имел свои традиции, восточноевропейский неолиберализм был отрицанием традиций коммунизма. Его философия был проста, органична и привлекательна: деньги открывают доступ в мир разнообразия, самореализации и свободы.

Постмодернистские идеологические концепции — в сущности ничто иное, как проекция рыночной ситуации избыточного разнообразия н общественную и политическую жизнь. Мир представляется пестрой мозаикой, следовательно, в рамках постмодернистского подхода содержание может меняться как узор в калейдоскопе. Старомодное социалистическое движение должно было уступить место новым социальным движениям, феминизму, движениям угнетенных национальных, культурных и сексуальных меньшинств, всему тому спектру разнообразных инициатив, что получил название identity politics. Идеология социальных преобразований была направлена на будущее, самоутверждение позволяет жить настоящим.

Сильная сторона постмодернистской критики марксизма состоит в том, что не первый план выдвигаются реальные проблемы, в старой социалистической теории остававшиеся на втором плане, а то и вовсе затушевывавшиеся. Расовое, этническое, религиозное угнетение совершенно реально и не может быть просто сведено к «побочным эффектам капитализма», даже если в основе всего этого лежит именно эксплуатация труда. Точно так же реально и многообразно угнетение женщин. Наконец, мир труда становится все менее однородным, следовательно, и старые представления о «рабочем классе» должны быть пересмотрены [60] . Интеллектуальный шок, в который повергла социалистов постмодернистская критика, трудно переоценить. Однако, одержав верх над левым традиционализмом, постмодернистская теория столкнулась с собственными внутренними противоречиями. Политика самовыражения — identity politics — становится возможна благодаря идеологическому разложению рабочего социализма, когда единственной реальной альтернативой неолиберализму становится не тот или иной антикапиталистический или реформистский проект, а лишь радикально-демократическая интерпретация либерализма. Это закономерный результат эволюции части западной левой интеллигенции, которая, критически относясь к капитализму, не хотела или не могла соединиться с массовым рабочим движением. Далеко не всегда виновата был сама интеллигенция. Зачастую на первых порах причина отторжения интеллигенции от рабочих состояла как раз в том, что с точки зрения организованного рабочего движения левая интеллигенция была чересчур радикальна (а рабочие с точки зрения радикальной интеллигенции выглядели обуржуазившимися). Но, отказавшись от связи с рабочим движением, радикальная интеллигенция могла беспрепятственно смещаться вправо. Это сопровождалось глубоким кризисом самой интеллигенции. В то же время интеллигенция все более успешно интегрировалась в парламентскую культуру правой социал-демократии и одновременно способствовала еще большему сдвигу соответствующих партий вправо. Как отмечает Доналд Сассун, радикализация студентов происходила на фоне деполитизации рабочих. Даже в рамках «старых» социалистических партий рабочий уже не был центральной фигурой. «Политика стала делом среднего класса, хотя надо помнить, что сам средний класс, в отличие от начала века, был уже достаточно массовым» [61] . Иными словами, социал-демократические партии все менее опирались на традиционное рабочее движение и все более становились выразителями интересов образованного среднего класса, который в свою очередь рос численно и становился более влиятелен.

Другое дело, что по мере роста численности среднего класса меняются и его отношения к буржуазным элитам, возникают новые противоречия, которые, в конечном счете, способствовали новому всплеску радикализма в самом конце 1990-х. Однако эти новые радикальные движения были созданы уже представителями другого поколения, зачастую — в остром конфликте с «обуржуазившимися» представителями культуры 1960-х, которые продолжали по инерции смещаться все дальше вправо.

Лозунг социального преобразования сменяется идеей расширения демократии. В различной форме эти идеи были сформулированы такими авторами как Энтони Гидденс, Роберто Мангабиера Унгер, Ален Турен, Эрнесто Лакло и Шанталь Муфф. Характерно, что при всех существенных различиях между ними, всю эту группу объединяет общая политическая динамика (слева — направо) и общая тенденция идеологической эволюции. Парадоксальным образом, однако, призыв к расширению демократии сочетается с констатацией полного бессилия государства в условиях глобализации, что фактически означает крайне низкую оценку уже существующих демократических институтов.

В этом плане весьма показательна работа Энтони Гидденса «За пределами левого и правого» («Beyond Left and Right»). Окончательное поражение социализма, являющееся для Гидденса самоочевидным фактом, просто снимает с повестки дня борьбу за какие-либо системные преобразования. В этом смысле поражение революционного социализма фактически предполагает и отказ от реформизма, по крайней мере, в его привычной форме. Вместо этого нам предлагается набор лозунгов, идей и подходов, способствующих развитию демократии в рамках существующего порядка. Это должна быть «диалогическая демократия», которая уже «не концентрируется на государстве, хотя и соотносится с ним». Она «способствует демократизации демократии в рамках либерального государства» [62] . Ключевым моментом новой радикальной политики является восстановление «духа сообщества» (community) и солидарности, причем все это, по мнению Гидденса, может быть достигнуто без изменения социальных и экономических структур, из-за которых и происходит разложение общественной солидарности за счет «политике жизненного стиля», которая придет на смену устаревшей социал-демократической политике жизненных возможностей [63] .

Проблема в том, что различные сообщества (communities) зачастую объединяются не просто так, а для борьбы друг с другом на основе противоречивых экономических интересов. То же самое в еще большей мере можно сказать и про различные формы общественной солидарности. Тем самым, вопреки мнению автора, проект «диалогической демократии» далеко не автоматически подразумевает укрепление солидарности внутри вовлеченных в него групп. Легко догадаться, что субъектом гидденсовской диалогической политики является тот самый буржуазный индивид, который был неоднократно описан и проанализирован в работах раннего Маркса. Осознавая это, Гидденс призывает к заключению «соглашений в сфере образа жизни» («lifestile pacts»), которые обеспечили бы гармоничное сосуществование «между бедными и богатыми». Развитие глобального потребительского общества должно быть дополнено возможностью альтернативного развития для жителей бедных стран [64] . Проблема в том, что «альтернативное развитие», если к нему относиться серьезно, изымает из сферы капиталистического рынка ресурсы и рабочую силу — именно потому оно и может быть названо «альтернативным», а не дополняющим (complimentary). Во-вторых, «глобальный потребитель» есть чистейшая социологическая фикция, нечто вроде средней температуры больных в палате. Несмотря на глобальную стандартизацию потребления, в мире существует не один, сразу несколько потребительских стандартов, отражающих не только культурные, климатические и т.п. различия, но и расслоение самого потребительского общества. И коль скоро альтернативное развитие и более справедливое распределение ресурсов (в том числе между отраслями экономики самих западных стран) не может не затронуть имеющегося порядка, возникает вопрос — за чей счет все это может быть сделано? Будет ли рост жизненного уровня в развивающихся странах компенсирован снижением заработной платы в «старом свете» или чем-то пожертвовать должны элиты?

Легко заметить, что, несмотря на всю новую терминологию, перед нами не более чем повторное издание буржуазного радикализма середины XIX века, с его озабоченностью положением бедных, потребностью в расширении демократии и культурном самоутверждении представителей «среднего класса» при одновременном нежелании ставить вопрос о системных преобразованиях и классовом конфликте. Повторение пройденного — естественное явление для эпохи реакции. Существенно, однако, что старый радикализм готовил социализм, тогда как либеральный (или «пост-социалистический») радикализм конца XX века отражает ситуацию кризиса левого движения.

Практика identity politics, выглядевшая новаторской в конце 80-х годов, к 1999-2000 годам уже стала достаточно привычной частью общественной жизни западных демократий при этом можно подвести определенные итоги. Увы, достижения сторонников identity politics отнюдь не являются впечатляющими. Главным видимым успехом является утверждение в левых кругах новой нормативной лексики — «политкорректного» языка. Этот политически корректный язык, соединенный с академическим жаргоном не позволяет выразить простые человеческие чувства и потребности, ясные и конкретные требования, становясь своеобразным жаргоном посвященных. Авторы обстоятельной «Encyclopedia of the American Left» даже вынуждены были уделить несколько абзацев разъяснению «часто неясной левой терминологии» [65] . И это при том, что Энциклопедия предназначена все же для специалистов.

Стюарт Холл и позднее Фредерик Джеймсон очень удачно назвали полемику постмодернистской левой против старого марксизма «дискурсивной борьбой» [66] . В этом случае словесные ассоциации и образы фактически заменяют аргументы. Достаточно закрепить положительные или отрицательные ассоциации за теми или иными словами и можно простым употреблением их «доказать» все, что угодно. Хорошие слова — «гражданское общество», «ассоциация», «диалог», плохие слова — «государство», «централизация», «контроль» и др. Что стоит за этими словами уже не имеет значения. При этом, например, невозможно объяснять, что, например, одни технологические процессы предопределяют необходимость централизации, другие, напротив, с ней несовместимы.

Постмодернистский радикализм обещал выйти «за пределы тотализирующих понятий капитализма и классовой борьбы, характерных для классического марксизма». Политическим результатом этого станет «новый тип классовой борьбы, основанный на всем разнообразии повседневного жизненного опыта, демистификация великих нарративов революции» [67] .

Отвергая «тотализацию» во имя конкретного, постмодернизм по-своему прав. Не потому, что всякая «тотализация» — тоталитарна (это не более чем игра слов, возможная, кстати, только в западных языках). Просто любое обобщение можно разложить, лишив всякого смысла. «Антитотализационный» пафос постмодернистской левой, будучи порождением интеллектуалов, в своей основе анти-интеллектуален. Борьба против «тотализации» на самом деле является борьбой против традиционного научного мышления и, в конечном счете, против научного мышления как такового.

Теория имеет к кой-то смысл, лишь в том случае, если осмысляет и переосмысляет конкретную практику, не различные «нарративы». Показательно, что пока радикальная постмодернистская интеллигенция пыталась переосмыслить «великие нарративы», в профсоюзах США происходили весьма глубокие сдвиги, способствовавшие возвращению организованного рабочего движения в политическую жизнь. Эти сдвиги, однако, просто не были замечены радикальной постмодернистской социологией. И это закономерно, ибо символическое место пролетариата, берущего на себя всемирно-историческую миссию освобождения человечества, в новой системе ориентиров заняли угнетенные группы и меньшинства — расовые, религиозные, национальные, сексуальные. Все они равноценны и равнозначны, никто не может претендовать на «руководящую» или «историческую» роль. Причем именно принадлежность к меньшинству является своеобразным признаком избранности (и одновременно угнетенности). И все же особое место в иерархии «меньшинств» заняли женщины, хотя, строго говоря, они являются как раз большинством.

Феминистская политика в наибольшей степени соответствовавшая критериям постмодернистской идеологии, в 1970-е и 1980-е годы была на подъеме. Исходные положения, общие для всех направлений феминизма, практически бесспорны. Во-первых, большая часть истории была временем господства мужчин и дискриминации женщин. Эта дискриминация лишь сравнительно недавно была формально осуждена обществом с достижением гражданского равноправия, но не более того. Во-вторых, преобладание мужчин в общественной жизни не могло не отразиться на господствующих социальных теориях, недостаточно принимавших во внимание интересы и взгляды женщин. Подобная критика может быть отнесена и к «классическому марксизму», хотя ряд авторов очень высоко ставят работы Фридриха Энгельса, подготовившие современный феминизм.

Однако, определяя свою цель в широком смысле как защиту интересов, прав и взглядов женщин, феминистское движение претендует на право говорить от имени массовой базы, которая просто не существует в реальности: женщины принадлежат к разным классам и культурам. Противоречия между женщинами, входящими в противостоящие группы никак не меньше, чем соответствующие противоречия среди мужчин, они перевешивают любые формы «женской солидарности», В результате, с одной стороны, феминистская теория и соответствующее движение расслаивается на множество потоков, не только конфликтующих, но и совершенно несовместимых. А с другой стороны, именно «феминизм» отражающий настроения, идеалы и интересы женщин, принадлежащих к господствующим в обществе слоям и классам, становится господствующим видом феминизма. Начав с призывов к надклассовой солидарности женщин, такой феминизм все более становится выражением социального эгоизма представительниц западной буржуазной элиты.

«Сам по себе успех движения придает дополнительный вес его сторонникам, обеспечивает им позиции в академической системе, государственной бюрократии, парламенте, суде и, в меньшей степени, в руководстве корпораций. Это легитимизирует подобный «феминизм», одновременно вытесняя другие взгляды, — пишет австралийская журналистка Пэт Бруер [68] . Однако политический успех преходящ, как и мода, особенно если он не закреплен структурными преобразованиями в обществе. Достижения феминизм были поставлены под вопрос неоконсервативной волной 1990-х.

Одним из важных направлений постмодернистского радикализма является критика «европоцентристской» традиции Просвещения (включая марксизм, традиционную социал-демократию и даже идеологию национального освобождения в «третьем мире»). В то же время постмодернистская интеллектуальная элита крайне нетерпимо относится к не-западным культурным традициям, отвергающим постмодернизм, права меньшинств и т. д.

Далеко не во всех культурах были восприняты с энтузиазмом представления о свободе и самоутверждении, пропагандировавшиеся феминистскими идеологами. И самое главное, далеко не все женщины, страдающие от дискриминации и готовые бороться с ней, склонны были разделять культурные и политические стратегии представительниц западного среднего класса, выразивших свое мироощущение в радикальном феминизме.

Можно сказать, что существует принципиальная разница между историческим женским движением XIX и первой половины XX век и западным феминизмом в том виде, как он сложился к 70-м годам. Показательно, что импортированный в страны бывшего советского блок западный феминизм никак не был связан с революционной традицией русского женского движения начала века, например со взглядами и деятельностью Александры Коллонтай.

Для того чтобы одновременно показать преемственность и отличие по отношению к женскому движению начала XX века стал использоваться термин «новый феминизм» или «феминизм второй волны» [69] . Раньше ключевой идеей было равенство, теперь «особенность», идентичность.

Коль скоро речь все-таки идет уже не о феминизме, о феминизмах, сама по себе феминистская «идентичность» оказывается двусмысленным и дезориентирующим политическим лозунгом. Похвальное стремление левых воспринять феминистскую критику старого социализма и переосмыслить собственные подходы, в конечном счете, привело к некритическому заимствованию идеологии и лозунгов либерального женского движения.

Если подъем борьбы за права женщин в начале ХХ века был тесно связан с общим подъемом демократических и социалистических движений, то расцвет «нового феминизма» — с их упадком. Десятки тысяч молодых людей из преуспевающих семей были политизированы и радикализированы событиями 1960-х годов, но это продолжалось недолго. С поражением «новых левых» стала меняться политическая культура среднего класса. Для многих участников студенческих выступлений это означало отказ от радикализма, но не уход из политики. Поэтому не случайно, что подъем нового феминизма совпадает с упадком движения «новых левых».

Феминизм стал важным фактором политизации женщин, особенно в среде образованного среднего класса. Но уже в конце 1970-х ряд активисток феминистского движения обратили внимание на присущие ему (как и другим гражданским движениям) слабости и противоречия. «Предположим, рабочие будут протестовать только против боссов, женщины только против сексизма и дискриминирующего их разделения труда, черные лишь против расизма — подобная борьба имела бы смысл лишь в обществе, где все не было бы институционально взаимосвязано, где не было бы единой системы государственной власти. Но это просто не так, общество интегрировано единой культурой и единой системой производства, а потому частичные решения не получаются,« писала Хилари Уейнрайт в 1979 году [70] . Сложность в том, что даже тогда, когда частичное решение возможно, зачастую проблемы одних угнетенных групп могут быть решены за счет других.

Массовое феминистское движение меняло баланс сил в обществе и, несомненно, обладало значительным освободительным потенциалом. Однако исследования западных социологов показывают, что успехи в социальном самоутверждении женщин среднего класса пришлись на период, когда в значительной мере были утрачены завоевания рабочего движения и ухудшились позиции черного меньшинства в Соединенных Штатах. Иными словами, отсутствие солидарности способствовало тому, что одни движения были фактически использованы в качестве инструмента против других.

На фоне общего кризиса левой политики в 1980-90-е годы проблемы, порожденные новыми социальными движениями, не только не были разрешены, но, напротив, стали глубже. Хотя именно социалисты наиболее настойчиво отстаивали на протяжении XX века права меньшинств и интересы женщин, далеко не всегда реальные сдвиги здесь были связаны с поворотом влево. То же самое произошло и с экологическим движением, которое в начале 1980-х представлялось новой, постиндустриальной формой антикапиталистической оппозиции. Как отмечает Сассун, «в основе «зеленой» идеи лежит представление о том, что надо регулировать и ограничивать капиталистические фирмы и установить в обществе некие общие, — т.е. коллективистские — цели, такие, как улучшение окружающей среды. Идеологически это гораздо более приемлемо для левых, чем для правых» [71] . Между тем реальное экологическое движение не сближалось с социализмом, а, напротив, все более удалялось от него. Причиной был слабость самих левых партий, которые стремились не столько переосмыслить социализм через призму экологических идей, сколько спрятаться за них. Несостоятельной оказалась и претензия экологических движений на то, чтобы встать «выше традиционного деления на правых и левых». Рассуждения о том, что разрушение окружающей среды одинаково затрагивает и богатых и бедных свидетельствовали лишь о нежелании лидеров движения всерьез ставить вопрос о системных причинах экологического кризиса, о связи между разрушением природы и экономической логикой капитализма. Стремление части экологистов уйти от вопроса о капитализме и социализме привело к политическим проблемам внутри движения. К концу 1990-х кризис «зеленой» идеологии стало невозможно скрывать. Как справедливо отмечает Норберто Боббио, становится все более очевидным, «что развитие экологических движений не сделает традиционное деление на левых и правых анахронизмом, поскольку деление на левых и правых воспроизвелось внутри самого «зеленого» движения и без того раздираемого противоречиями» [72] .

Движения против угнетения этнических и культурных меньшинств столкнулись с теми же противоречиями. В традиционном марксизме господствовала идея об однородности, порождаемой капиталистической фабрикой. На самом деле даже в рамках индустриальной экономики сосуществовало несколько типов организации и несколько производственных культур. Российское социалистическое движение столкнулось с этим в начале века, когда появился еврейский рабочий союз — «Бунд». Это был одна из первых левых организаций, построенных не на территориальной, а на этнической основе. С одной стороны, «Бунд» появился ранее общероссийской социал-демократической партии и стал ее прообразом (не случайно многие активисты «Бунда» впоследствии сыграли важную роль в партии меньшевиков). А с другой стороны, организация еврейских рабочих имела свои отличительные черты. В то время как русские и украинские рабочие были сосредоточены на крупных производствах, еврейские рабочие преобладали на мелких, полуремесленных предприятиях. Этническая солидарность в сочетании с классовой позволила быстро организовать партию, но в дальнейшем «Бунд» столкнулся со сложными противоречиями: он не мог достичь своих целей вне более широкого социал-демократического движения и одновременно постоянно старался внутри этого движения обособиться в качестве «единственного представителя еврейского пролетариата» [73] . «Бунд» стал предметом острых споров, дискуссия «о месте «Бунда» в партии» переросла на II съезде Российской социал-демократической рабочей партии в раскол между большевиками и меньшевиками.

Этническое разделение труда — реальность капитализма. Капиталистическая система воспроизводит различные identities, и нуждается в них. Их поддержание, развитие и укрепление есть важнейший элемент управления социальными и производственными процессами. Разумеется, идентичности подвижны, но и экономика меняется. Социалистические организации, идеализируя и воспроизводя «дисциплину фабрики», во многом тоже содействовали воспитанию рабочей силы для капиталистического производства. Но одновременно, утверждая принципы солидарности и взаимопомощи, они бросали вызов системе. Напротив, identity politics способствуют закреплению сложившейся ситуации. Они консервативны.

Противоречия между женским движением и движениями этнических меньшинств, между группами гомосексуалистов и представителями религиозно-культурных меньшинств — совершенно естественны. И чем больше будут развиваться подобные движения — тем больше противоречия будут усиливаться. Призывы к солидарности ничего не дают, ибо в отличие от солидарности старого рабочего движения, здесь отсутствует общий интерес и общая идея. Солидарность оказывается механической — в борьбе с общим противником. Истеблишмент все более успешно использует подобные движения друг против друга и против левых сил в целом.

Сторонники identity politics убеждены, что, выступая против угнетения своей группы, они содействуют общей эмансипации. Но эмансипация — процесс не механический и здесь ответы не обязательно складываются из суммы слагаемых. Угнетение связано с разделением, что и отражает сложившиеся идентичности. Политика, направленная на кристаллизацию различий, а не на консолидацию общих интересов практически способствует деклассированию наемных работников.

 

Единство и разнообразие в культуре левого движения

Историческая проблема социализма состоит в том, что, выступая выразителем интересов индустриального рабочего класса, он одновременно стремился быть движением, отстаивающим права всех угнетенных. Теоретическое обоснование этому дано Марксом и Энгельсом уже в «Коммунистическом манифесте», где говорится о пролетариате как наиболее угнетенном классе, потому и способном к наиболее решительной борьбе против любых форм угнетения и эксплуатации. В этой широкой социальной миссии левых один из источников их силы, их способности объединить вокруг себя значительные массы людей не только в развитых капиталистических государствах, но и в странах периферии. Но здесь же источник проблем и противоречий. В конечном счете, именно отсюда возникает первый импульс к замене классовой политики identity politics.

Стремясь сочетать марксистский анализ с концепциями, доминирующими среди западных радикальных интеллектуалов, идеолог немецкой Партии демократического социализма Андре Бри пишет про необходимость «освободить» от господств капитала «разнообразие, неоднородность [Heterogenitaet] и противоречивость [Gegensaetzlichkeit] современных обществ и экономик» [74] . Между тем неоднородность современного обществ не существует сама по себе, она возникла и сложилась именно в рамках капитализма, отражает его проблемы и противоречия, точно так же, как «многообразие» феодального или кастового обществ отражали соответствующие формы господств и угнетения. Упреки по адресу марксизма в том, что, сводя общественное развитие к борьбе классов, он игнорирует многообразие социальной и культурной жизни, раздавались еще в 20-е годы. В своих тюремных рукописях 1937 год Николай Бухарин попытался ответить на эту критику, заявив, что проблема не сводима к противопоставлению «многообразия» и «единообразия». «Есть различные КАЧЕСТВЕННО многообразия, различные их ТИПЫ, различные ИЗМЕРЕНИЯ многообразия, различные виды его отношения к ЕДИНСТВУ» [75] . Противопоставляя хаос звуков и симфонию (любопытно, что то же сравнение возникло в «Тюремных тетрадях» Антонио Грамши), Бухарин заявлял: «Капиталистическое многообразие разделяет людей». В сущности «все это есть ПОДЛОЕ МНОГООБРАЗИЕ означающее УБОГОСТЬ жизни для миллионов, ее крайнее ОДНООБРАЗИЕ» [76] .

В отличие от Бухарина, Грамши считал, что хаос звуков, возникающий при настройке оркестра необходим для того, чтобы возникла симфония, звуки в обоих случаях одни и те же, вопрос лишь в том, как они организованы. Впрочем, несмотря на типичное для него упрощенное противопоставление (хаос — симфония), Бухарин прав по отношению к своим оппонентам: многообразие само по себе не является ни благом, ни «богатством» общества.

Превращение широкого левого движения в сумму «специфических» движений не гарантирует даже поддержки соответствующих «специфических» групп, которые вполне могут найти другие способы самоорганизации и самовыражения. Нужно не механическое «объединение», сотрудничество на основе стратегической инициативы. Речь идет не о механическом руководстве «специализированными» движениями и «фронтами партии» («front organizations»), практиковавшемся во времена Коминтерна. Напротив, ключевым вопросом трансформации левого движения в XXI веке является создание новых возможностей и перспектив, которые различные группы и силы будут использовать самостоятельно. Это действия могут создать в обществе резонанс, стимулируя эскалацию требований и самоорганизацию (как во время революции 1905 года в России, где были революционные партии, но не было «авангарда»).

По мере того, как противоречия identity politics становятся все более очевидными, возникает потребность в межэтнической и межгрупповой солидарности. Так некоторые авторы стремятся предложить новый, более широкий подход, предполагающий поиск новых, объединяющих «идентичностей» [77] . Однако это выдает как раз кризис identity politics. Идентичность вообще невозможно конструировать искусственно — иначе они оказываются плодом воображения или результатом сознательного сговора политических карьеристов. Если идентичность можно произвольно менять, переосмысливать, включать (следовательно — и исключать) те или иные категории людей, это значит, что эти «identities» имеют мало общего с реальной идентичностью людских масс. В действительности идентичность складывается исторически, изменяется очень медленно под влиянием коллективного и личного опыта.

Эренсто Лакло и Шанталь Муфф подчеркивают, что единство должно быть достигнуто через «гегемонию демократических ценностей» и таким образом, чтобы обязательно обеспечивалось «равновесие между разными видами борьбы» [78] . Проблема в том, что при всей необходимости защиты прав той или иной ущемленной группы, для общества их проблемы не равнозначны. Именно поэтому любая серьезная стратегия предполагает выделение ГЛАВНЫХ противоречий и стратегических общих задач, решая которые мы получаем ВОЗМОЖНОСТЬ решить и другие. Иными словами стратегия это ИЕРАРХИЯ целей. Вопреки представлениям революционеров прошлого, победа на одном фронте не обеспечивает автоматически победу на другом — так эмансипация трудящихся САМА ПО СЕБЕ еще не есть решение «женского вопроса». В этом смысле феминистская и постмодернистская критик старого социализма закономерна и справедлива. Но иерархия целей все равно неизбежна, ибо без нее невозможно преобразование сложных и взаимосвязанных структур.

Исторически общая демократическая и «гражданская» культура как раз складывается в результате совместной борьбы. А представление о равноважности всех движений исключает возможность гегемонии.

К середине 1990-х годов из наступательных стратегий концепции «радикальной демократии», «политики идентичности» и «самоутверждения» (affirmative action) превратились в оборонительные. Неолиберальная политическая стратегия включала в себя поощрение «многообразия» в рамках «открытого общества», но лишь до тех пор, пока «многообразие» и культурный плюрализм были необходимы в качестве средства борьбы против «униформирующего» и «обезличивающего» коммунизма и традиций социал-демократического рабочего движения. В условиях второй половины 90-х годов отношение элит к различным программам, направленным на защиту специфических интересов меньшинств, изменилось. С одной стороны, коммунизм побежден в мировом масштабе. А с другой стороны, благодаря экономической либерализации и приватизации количество ресурсов, которые можно отвлечь на любые социальные и культурные программы, резко сократилось. С точки зрения идеологии неолиберализма любые интересы наилучшим образом могут быть реализованы через рыночный механизм, а любые программы и меры, противоречащие естественному функционированию рынка в лучшем случае неэффективны, а в худшем случае наносят вред тем самым слоям, которым должны помочь. Иными словами, программы борьбы с бедностью наносят ущерб самим же бедным (снижая их конкурентоспособность на рынке и стимулы к труду, то же относится к женщинам, неграм, гомосексуалистам и так далее). В такой ситуации из способа исправления несправедливости общества «позитивная дискриминация», политика самоутверждения и т.д. превратились в попытку сдержать неоконсервативную волну и сохранить завоеванные позиции для конкретных групп. Приход к власти социал-демократов в Англии и Германии мало изменил ситуацию по существу. Хотя администрация Тони Блэра в Британии официально взяла на вооружение целый ряд идей, сформулированных идеологами «радикальной демократизации» и постмодернистской левой, на практике это выразилось лишь в резком увеличении числа женщин в лейбористской фракции парламента. Одновременно социальные программы, затрагивающие интересы работающих женщин, продолжали урезаться.

Американский философ Френсис Фукуяма, заявивший, что конец коммунизма является и концом истории, предупреждал, что через некоторое время история может начаться снова. Данное пророчество сбылось значительно быстрее, чем хотелось бы его автору. Если исторический процесс продолжается, то неизбежно встает и вопрос об альтернативах неолиберализму и капитализму, ибо ничто не вечно, а развитие общества невозможно отменить декретом. Точно так же встает и вопрос об актуальности марксизма как теории исторического анализа, на основе которой могут быть сформулированы политические стратегии левых. После краха «социального государства» мир не стал ни стабильнее, ни справедливее, ни даже свободнее, ибо превращение насилия в норму общественной жизни обесценивает гражданские свободы. Но, обличая пороки нового мирового порядка, левые не решаются противопоставить им собственную идеологию. Американец Роджер Бербак и никарагуанец Орландо Нуньес видят единственную альтернативу неолиберализму в стихийных движениях, выражающих базовые потребности народа. Новое, более справедливое общество «родится из соединения разных национальных, этнических и культурных движений по всему миру» [79] .

Показательно, что Бербак и Нуньес сознательно не упоминают социальных движений. По их мнению экономические преобразования будут результатом культурных требований, а социальную солидарность заменяет культурно-этническая. Несмотря на то, что многие из этнических движений откровенно реакционны, левые не находят в себе сил осудить их, ибо сами потеряли психологическую и моральную опору, которую раньше давала им порой упрощенная, но достаточно ясное видение мира, сформировавшееся в рамках марксистской традиции. Без привычных принципов социализма у них уже нет ни четких критериев прогрессивности и реакционности, ни даже серьезного представления о той роли, которую подобные движения играют в системе мирового порядка/беспорядка.

С другой стороны, часть западных авторов подчеркивает необходимость, переосмыслив теорию классовой борьбы с точки зрения постмодернистской критики и опыта новых социальных движений, все же сохранить классовый подход. «Признавая, что различные идентичности и социальные движения не могут быть сведены у классовой борьбе, марксисты одновременно могут ответить на вопрос о том, как различные формы социальной, культурной и этнической идентичности влияют на характер классовой эксплуатации. На этой основе мы сможем понять, каким образом новые социальные движения могут способствовать радикальным переменам и освобождению трудящихся» [80] .

Для Маркса и социалистов первой половины XX века было самоочевидно, что далеко не любой протест против капитализма был прогрессивен. Марксистская традиция, с одной стороны, признает историческую роль капитализма как силы, способствовавшей развитию современных форм жизни. А с другой стороны, социалисты были убеждены, что до тех пор, пока борьба против угнетения не будет одновременно борьбой за новое общество, она обречена на поражение. Отказ от марксистской традиции и теории социального прогресса неизменно сопровождается критикой содержащихся в них «утопических элементов». Вне зависимости от того, насколько представления

Маркса о социализме формировались под влиянием его утопических предшественников, оценка социалистического проекта как «утопии» вовсе не означает искоренения утопизма в массовом сознании. Дискредитация прогрессивного утопизма на уровне массового сознания всегда имеет только одно неизбежное последствие: его место занимает реакционная утопия.

Главной заслугой социал-демократии на рубеже XIX и XX веков Ленин считал соединение марксизма с рабочим движением. Как представитель просветительской традиции он был убежден, что пролетарское сознание просто вносится в массы интеллигенцией. На самом деле, как это отмечал еще Плеханов, процесс был обоюдным. Массы не могут разрабатывать теорию, но без связи с массовым движением теория мертвеет. Став идеологией рабочего движения, сами идеи Маркса пережили трансформацию, стали марксизмом.

Совершенно естественно, что теоретики, как правило, оказываются радикальнее практиков. Еще Маркс делал различие между компромиссом в политике и в мышлении. Если для политика компромисс допустим, то мыслителя должен предохранить от него «простой моральный такт» [81] . Политика это искусство компромисса и уже в этом заложена возможность «развода» между теорией и практикой. Конкретные действия Ленина, Троцкого или Грамши далеко не обязательно вытекали из их теоретических построений (что, кстати, великолепно иллюстрируется контрастом между их собственными текстами, написанными в «периоды действия» и в «тюремно-эмигрантские» периоды). Однако для представителей классического марксизма практическое действие все же оставалось тесно связано с теоретическим поиском. В послевоенный период эта связь оборвалась.

Марксизм действительно потерпел историческое поражение, но не в конце 1980-х годов, когда рухнула Берлинская стена, а гораздо раньше, когда теория вновь отделилась и изолировалась от движения. Это произошло не только на Востоке в ходе создания сталинского «марксизма-ленинизма». На Западе академический марксизм уже в 30-е годы стал достоянием университетских кружков, тогда как общие «классические» формулы остались не более чем мертвым ритуалом для социал-демократии и коммунистических партий.

В 1990-е годы ритуалы были отброшены. Сделать это было легко именно потому, что никто уже давно не задумывался об их смысле. Мы вернулись к исходной точке, когда теория и массовое движение разобщены. Но они не разделены непреодолимой стеной. Из того, что значительная часть трудящихся имеет весьма смутное представление о социалистических идеях, вовсе не следует, будто эти идеи невозможно успешно проповедовать.

 

«Автономный марксизм»

Меняющаяся политическая ситуация вела и к смене интеллектуальной моды. Если в начале 1990-х популярностью пользовались постмодернистские авторы, то десятилетие спустя бестселлерами становились книги, обильно сдобренные марксистской терминологией. Алекс Каллиникос ехидно заметил, что после начала нового подъема левого движения «постмодернизм стал историей». [82] Это течение ещё сохраняется в качестве реликтовой интеллектуальной формы, но лишь потому что на протяжении 1990-х годов оно успело пустить корни во многих американских университетах.

Однако до окончательного крушения постмодернизма было ещё далеко, да и о «возвращении» марксизма говорить было рано. Интеллектуальным бестселлером начала XXI века стала «Империя» Майкла Хардта и Антонио Негри, авторы которой объявляли себя последователями марксистской традиции, но переосмысливали ее в духе идей «автономизма» 1970-х годов. Для «левого» постмодернизма появление книг Хардта и Негри было чем-то вроде «жизни после смерти». Объявив себя последователями Маркса, модные писатели по существу взяли за основу своей конструкции набор постмодернистских идей, прямо противоположных марксизму.

До появления книги Хрдта и Негри говорить о существовании какой-то особой «автономистской» теории не приходилось, хотя в качестве общественного движения «автономное действие» было реальностью в Германии, Италии и других западных странах. Как и многие другие общественные течения 1970-х годов оно было порождено поражением революции 1968 года. «Автономные» группы негативно относились к историческим левым партиям, причем эта неприязнь к парламентской политике превращалась у них в отрицание организованной политики как таковой. Вместе с партиями и политической борьбой ненужными становилось и стратегическое мышление, что предопределяло, в конечном счете, и отсутствие систематической теории. Заменой им служило непосредственное действие, не обремененное тактическими соображениями и стратегическими концепциями. «Побочным детищем» идеологии «автономизма» принято было считать левый терроризм конца 1970-х годов, и в качестве одного из его вдохновителей Тони Негри отбыл в Италии тюремное заключение.

Однако в условиях подъема «антиглобалистской» левой теоретики «автономизма» выступили с обобщающей теоретической работой, претендующей на то, чтобы стать своего рода новой версией (или заменой) марксизма и адресованной не только своим традиционным сторонникам, но и всему массовому движению. Одновременно с Хардтом и Негри собственную версию «автономного марксизма» предложил и Джон Холлоуэй (John Holloway) в книге с говорящим за себя названием «Изменить мир, не беря власть» [83] .

Сразу приходится оговориться, что термин «марксизм» по отношению к работам Холлоуэя, Хардта и Негри можно применять лишь постольку, поскольку они сами на связи с марксистской традицией настаивают. Но дело, разумеется, не в том, в какой мере эти авторы «верны» идеям Маркса, а в том, какие ответы они дают на вопросы современности.

Холлоуэй, Хардт и Негри заявляют себя сторонниками не просто левых идей, а именно коммунизма, о котором пишут с неизменным поэтическим пафосом. «Коммунизм это море, к которому текут все реки», торжественно заявляет Холлоуэй [84] . Но в то же время, коммунизм это «утопическая звезда», которая ведет нас к этому морю (хотя не совсем понятно, зачем нужна путеводная звезда тем, кто просто плывет по течению?) [85] . В этой логической (фрейдовской) оговорке Холлоуэя содержится вся суть автономистской идеологии. Ведь речь идет не просто об отказе от борьбы за власть, как стержня политической борьбы, но как следствие этого, и от какой-либо внятной стратегии, да и вообще от сознательного, организованного политического действия.

Идеи Хардта и Негри, изложенные в книгах «Империи» и «Множество» (Multitude) [86] , достаточно просты. Во-первых, они убеждены, что глобализация, изменившая капиталистический мир, эффективна и необратима. Во-вторых, что экономические отношения становятся все менее зависимыми от политического контроля и что национальное государство приходит в упадок. Собственно, эти два тезиса представляют собой общие места неолиберальной пропаганды. Но главный вклад Хардта и Негри в общественную мысль состоит в заявлении, что на смену национальному государству приходит Империя. Обязательно с большой буквы, и не путать с империализмом. “Империя становится политическим субъектом, эффективно регулирующим эти глобальные обмены, суверенной властью, которая правит миром” [87] . Собственно, ничего больше об Империи мы уже не узнаем, поскольку авторы тут же заявляют, что речь идет о сетевой власти, вездесущей, неуловимой, но крайне противоречивой. Российский читатель, испорченный чтением газеты “Завтра” и других продуктов национального постмодернизма, может ненароком подумать: не идет ли речь о еврейско-масонском заговоре или о “мировой закулисе”? Нет, теоретики заговора предполагают наличие некой тайной власти. А власть Империи является явной. Просто у авторов нет ни слов, чтобы ее описать, ни конкретных примеров, на которые они могут сослаться.

Невозможность что-либо конкретно сформулировать как раз и является главной новаторской мыслью этой удивительной книги. Все дело в противоречивости самого явления, объясняют нам. Империя еще до конца не сложилась, но она уже переживает глубокий упадок. “Противоречия имперского общества являются неуловимыми, множащимися и нелокализуемыми: противоречия везде” [88] .

Поскольку существование Империи является исходной аксиомой авторов, невозможность ни увидеть, ни описать ее отнюдь не ставит под сомнение исходный тезис. Напротив, чем менее определенно мы представляем себе Империю, тем больше мы должны убеждаться в ее существовании. Но в глубине души авторы сами понимают, что у них концы с концами не сходятся, поэтому они то и дело успокаивают читателя: «Будьте терпеливы. Продолжайте читать. Иногда философским идеям нужно время, чтобы принять окончательную форму. Представьте себе эту книгу в виде мозаики, из которой постепенно складывается общая картина». [89] Проблема в том, что книги Хардта и Негри представляют собой не столько мозаику, сколько пазл, причем – перемешанный сразу из нескольких коробок (марксизм, постмодернизм, апология неолиберализма, критика неолиберализма и т.д.). Чем тщательнее стараешься сложить вместе части такой мозаики, тем хуже получается.

В рассуждениях Хардта и Негри есть, конечно, своя логика, причем глубоко идеологическая. Приняв за абсолютную истину неолиберальную теорию глобализации, они, однако, не хотят примириться с властью капитала. На этой основе они формулируют собственные выводы и даже свою программу борьбы, которая отвечает новой реальности и новым правилам. Империя есть лишь политическое воплощение новой реальности. Если нет больше национального государства, если рынок и капитализм глобален, а национальные и региональные рынки остаются не более чем пережитками прошлого, должна же власть капитала иметь какую-то “политическую надстройку”? Если мы ее не видим, значит, она просто невидима.

Все признаваемые авторами за истину экономические и социальные теории указывают на необходимость существования такой глобальной Империи. Беда лишь в том, что теории, взятые Хардтом и Негри за исходную точку, элементарно неверны. Причем неверны эмпирически.

Сетевая организация общества, о которой столько написано в работах Хардта и Негри, представляет собой некую социологическую фантазию, навеянную избыточным чтением популярной буржуазной прессы. Сети повсюду. Компании создают сети для управления, глобальная Империя представляет собой всепроникающую сеть, куда встроены отдельные государства, включая даже Соединенные Штаты, а сами трудящиеся организуются в «коммуникативные и кооперационные сети» (cooperative and communicative networks). [90] Всякий, кто имеет хоть какой-то опыт реальной жизни, прекрасно понимает, насколько эта картина далека от действительности. Крупные компании остаются вполне иерархическими, вертикальными организациями, использующими сетевые технологии управления как дополнение, но отнюдь не основу своей структуры. Межгосударственные объединения, которые можно изобразить в качестве примера «сетевой» организации (Атлантический Альянс, Европейский Союз) отнюдь не являются порождением последних лет. Подобные организации существовали по крайней мере со времен Афинского Морского Союза и никому не приходило в голову утверждать, будто Древняя Греция была «сетевым обществом».

Последовательно сетевое общество может сформироваться только за пределами капиталистической системы, а сетевое государство есть противоречие в определении, круглый квадрат, горячий лед. Другое дело, что и правящие классы, и их противники постоянно используют сетевые методы организации наряду с иерархическими. Делается это уже на протяжении последних двух с лишним тысяч лет – ведь и ассоциации греческих городов, боровшиеся с персами, и раннехристианские общины можно изобразить в виде своеобразных политических или социальных «сетей». Информационные технологии XXI века создают возможности для более широкого и успешного применения сетевого принципа, но это отнюдь не означает появления какого-то «сетевого общества».

Выступая на Европейском Социальном Форуме, английский исследователь Алан Фриман, заметил, что в буржуазной идеологии всё вывернуто наизнанку. Принято считать, будто глобализация оказалась экономическим успехом, но политической и культурной неудачей. На самом деле все обстоит с точностью до наоборот. Список экономических провалов глобализации можно составлять бесконечно. Достаточно вспомнить русский дефолт 1998 года и череду катастроф в Латинской Америке, нынешнюю слабость мирового хозяйства и неспособность экономики США набрать темпы после депрессии 2000—2003 годов. Но самое существенное то, что мировая торговля, и мировое производство в целом в период глобализации росли медленнее, нежели во времена протекционизма. Будучи цикличным, капитализм проходит периоды интернационализации, сменяющиеся периодами “национально-ориентированного” развития. В этом смысле особенность нынешней эпохи не в том, что происходит что-то столь уж необычное, а в том, что благодаря информационным технологиям мы гораздо лучше видим и осознаем процессы, которые в ходе предыдущих циклов были известны в основном специалистам.

Не подтверждается опытом и тезис об ослаблении государства. Все происходит противоположным образом. Государство не слабеет, а укрепляется. Другое дело, что оно отказывается от своих социальных функций, становясь все более буржуазным, агрессивно-репрессивным и насквозь реакционным. Именно постоянное и возрастающее государственное принуждение (своего рода силовое регулирование общества в интересах рынка) позволяет глобализации продолжаться несмотря на непрерывную череду экономических провалов и упорное сопротивление большинства людей практически во всех точках планеты.

Транснациональные корпорации, в которых Хардт и Негри видят основную силу, организующую новый социально-экономический порядок, на самом деле остро нуждаются в государстве, причем именно государстве национальном. Ведь “глобальность” танснационалов возможна лишь в условиях, пока остается неоднородным мировой рынок труда. Если бы все национальные рынки действительно слились в единый глобальный рынок, деятельность транснационалов потеряла бы всякий смысл. Зачем было бы, например, производить кроссовки во Вьетнаме или Мексике для английского рынка, если бы затраты производства были бы примерно такими же, как в Англии? Подобный глобальный рынок в силу своей однородности неминуемо бы распался на множество однотипных, но локальных рынков, где производство для местного потребителя и из местного сырья было бы несравненно выгоднее, чем перевозка товаров из дальних стран.

Корпорации заинтересованы как раз в том, чтобы продолжали существовать локальные рынки с принципиально разными условиями и правилами игры. А они, благодаря своей мобильности, могли бы эти различия эксплуатировать. Потому-то глобализация и остается принципиально незавершенной — довести дело до конца не в интересах тех, кто возглавляет процесс. Другой вопрос, что вечная незавершенность глобализации на пропагандистском уровне будет постоянно использоваться для оправдания ее провалов.

Легко понять, что в сложившихся условиях национальное государство не только не является пережитком прошлого, но как раз оказывается идеальным инструментом, с помощью которого транснациональные элиты решают свои вопросы. Сетевая Империя как политическая структура корпорациям не нужна, поскольку за последние 15—20 лет национальное государство полностью переналажено: вместо того чтобы обслуживать своих граждан, оно, выражаясь языком Путина, решает проблемы “конкурентоспособности”, иными словам, ублажает транснациональный капитал. Империи Хардта и Негри не видно не потому, что она неуловима, а просто потому, что ее нет.

Разумеется, авторы прекрасно отдают себе отчет в том, что глобальное социально-экономическое пространство, которое они описывают, неоднородно и иерархично. Но они не делают из этого факта никакого вывода, кроме указания на то, что Империя и транснациональные корпорации (так, кстати, кто, все-таки?) это пространство организуют. Между тем принципиальная новизна современности состоит не в том, что национальное государство ослабевает, а в том, что корпорации приватизируют его. В этом смысле оказывается повернутым вспять процесс, происходивший на протяжении большей части ХХ века, когда государство под давлением трудящихся классов постепенно превращалось из органа диктатуры буржуазии в систему институтов, функционирующих на основе компромисса между классами. В социал-демократическую эпоху капитализм предстал перед нами в виде “цивилизованного” регулируемого рынка и “государства всеобщего благоденствия”, а успокоенные своими достижениями левые заявили об отказе от лозунга диктатуры пролетариата.

Однако социал-демократический порядок оказался обратим, как и любой компромисс. На фоне “одичания” современного капитализма весьма странно звучат слова Хардта и Негри про то, что новый порядок лучше старого, хотя, разумеется, они имеют в виду не моральную сторону дела и не конкретные проблемы, с которыми люди сталкиваются в повседневном опыте, а некую философскую диалектику в духе Гегеля. Эта диалектика условна, абстрактна и именно потому неприменима в жизни. Если бы дело обстояло иначе, ни Маркс, ни Вебер, ни Фрейд человеческой мысли не понадобились бы.

Критический взгляд на современную ситуацию заставляет ставить совершенно иные вопросы, нежели те, которыми занимаются наши герои. Во-первых, если современный порядок вещей является на практике проявлением реакции, а социал-демократический компромисс ушел в прошлое, логично предположить, что так же обратим окажется и пришедший ему на смену неолиберальный капитализм вместе с идеологией глобализации. Иное дело, что отсюда отнюдь не следует, будто нас ждет возврат к социал-демократии. В свете имеющегося исторического опыта он не является ни необходимым, ни желательным.

Другой вопрос состоит в моральной стороне происходящего. Риторических ссылок на необходимость “сопротивления” недостаточно для того, чтобы изменить положение дел. Массы сопротивлялись капиталу с момента зарождения буржуазного порядка. По большей части сопротивлялись неэффективно, хотя на протяжении последних двух веков мы видели и примеры успешной классовой борьбы, причем каждый раз речь шла не о сопротивлении, а о реализации более или менее внятных революционных или реформистских проектов. Успех этих проектов (будь то левый якобинизм, большевизм, тред-юнионизм или кейнсанство) был ограниченным и, как уже было сказано, обратимым. Революционный порыв не раз оборачивался катастрофой тоталитаризма. Но, тем не менее, нельзя отрицать значение этих попыток.

В мире Хардта и Негри, напротив, нет ни необходимости, ни возможности вырабатывать какие-либо программы. Неуловимая и зыбкая реальность новой глобальной Империи делают такие попытки бессмысленными. Здесь есть только движение, которое каким-то мистическим образом (в духе Гегеля) само собой приведет к заранее заданной цели. Цель эта, как и на плакатах советского времени, коммунизм. И он так же абстрактен и недостижим, как и идеальное будущее советской пропаганды.

Как мы уже заметили, Империя Хардта и Негри, по существу, бессубъектна. Точнее, в ней субъект есть, но он так же неуловим, подвижен и абстрактен, как и все остальные понятия этой книги. В этой зыбкости, бессубъектности Хардт и Негри видят проявление новизны современной эпохи. Однако, парадоксальным образом, когда они начинают говорить о прошлом, оно тоже становится размытым и бессубъектным. Стоит им обратиться к истории, например, европейского Ренессанса и Просвещения, как перед нами всплывают такие же неясные очертания самодвижущегося процесса, в котором действуют совершенно гегельянские общие идеи — революционное и контрреволюционное начало, стремление к свободе и потребность в контроле, причем совершенно неважно, чье это стремление и чья потребность. Время от времени на страницах книги появляются какие-то не менее абстрактные “массы”, про которые мы знаем не больше, чем про абсолютные идеи старинной философии. Для Маркса массы представляли собой форму существования и организации совершенно конкретных социальных групп и классов, имевших определенные интересы и на этой основе формирующиеся потребности. Пролетариат становится массой в силу того, что этого требует логика фабричного производства, накопления капитала и урбанизации, собирающая людей вместе и превращающая их в “массу”. Эта же логика еще раньше вовлекает в свой оборот и мелкую буржуазию. Однако все эти социальные группы сохраняют свое лицо. Социология, Маркса ли, Вебера ли, интересуется именно собственным обликом класса, его специфическими особенностями, из которых и произрастает потребность в политическом действии, необходимость борьбы и стремление к освобождению. Социология Хардта и Негри, если применительно к ним вообще можно говорить о социологии, напротив, предполагает полную обезличенность.

Единственное, что мы точно узнаем про массы, прочитав “Империю”, — это то, что они бедны. В этом главная особенность текущего момента. Рабочего класса больше нет. Бедность, говорят нам авторы, стала отношением производства. Мы узнаем, что теперь бедность “проявляется во всей своей открытости, поскольку в эпоху постсовременности подчиненные поглотили эксплуатируемых. Иными словами, бедняки, каждый бедный человек, массы бедных людей поглотили и переварили массы пролетариев. Самим этим фактом бедняки стали производительной силой. Даже продающие свое тело, нищие голодающие — все виды бедняков — стали производительной силой. И поэтому бедняки обрели еще большую значимость: жизнь бедняков обогащает планету и облекает ее стремлением к творчеству и свободе. Бедняки являются условием любого производства” [91] .

Социологическое мышление здесь поднимается до уровня сказок Шарля Перро. Ведь уже герои “Золушки” и “Кота в сапогах” прекрасно понимали противоположность между бедностью и богатством, прилагая изрядные творческие усилия (и демонстрируя в этом немалую свободу), чтобы из первой группы перебраться во вторую.

О противоречиях между бедными и богатыми много писали с древнейших времен, но внятных решений предложить не могли просто потому, что бедность сама по себе не является не то что “производственным отношением”, но даже и общественным отношением. Она лишь следствие сложившихся социальных отношений и экономического порядка. Новаторство марксистской мысли состояло в том, что она отбросила морализаторство прежних идеологов, то восхищавшихся добродетелями бедняков, то негодовавших по поводу царящей вокруг нищеты. Марксизм предложил говорить конкретно — о социальной структуре, об организации экономики. Обнаружилось, что бедность по своему происхождению неоднородна. Именно поэтому движения, стремившиеся опереться на бедняков, оказывались неустойчивыми и неэффективными. Когда Маркс писал о революционном потенциале пролетариев, он меньше всего имел в виду их нищету. И закономерно, что наиболее успешные революционные попытки предпринимались далеко не самыми обездоленными группами общества.

Оригинальность теоретической мысли Хардта и Негри состоит в том, что она даже не поднимается до уровня современной банальности, оставаясь на уровне банальностей полуторасотлетней давности. Надо сказать, что разделение общества на богатых и бедных, то есть по уровню потребления, вполне закономерно. Так же как сочинители “Империи” принимают за чистую монету газетные передовицы об успехах глобализации, переходя к социологии, они не менее последовательно следуют буржуазному подходу, который видит человека только как собственника, либо потребителя. Другое дело, что революционная совесть требует как-то увязать это с привычными марксистскими лозунгами — отсюда и рассуждения о бедняках как производительной силе.

Избранный авторами “Империи” ход мысли исключает любую попытку предложить какую-либо стратегию преобразований. Ведь стратегия предполагает наличие какого-то организующего смысла в системе. Поскольку же в мире “Империи” нет главной оси, основного, системного противоречия, то невозможно (и не нужно) обсуждать вопрос о том, куда направить основной удар. Любая политическая программа адресуется к каким-то конкретным социальным и экономическим проблемам, которые можно четко сформулировать и разрешить — здесь и сейчас. Но в мире “Империи” это бессмысленно, ибо проблемы и противоречия плодятся бесконечно и бессистемно, как кролики на фермах Ходорковского.

Борьба с Империей сводится к сопротивлению, к “бытию-против”. У Холлоуэя ту же функцию выполняет постоянное «стремление к самоопределению» (drive to self-determination) [92] . Это не программа, не идеология, а образ жизни. Который, кстати, может прекрасно вписываться в буржуазную реальность, не преобразуя, а дополняя ее — вместе с майками, украшенными портретами Че Гевары, радикальными бестселлерами и другими символами протеста, рыночный спрос на которые возрастает тем больше, чем меньше остается желающих покупать идеи неолиберализма.

Восторг многих радикальных читателей вызвала финальная фраза про “безудержную радость быть коммунистом” [93] . С давних пор мы знаем про “радость борьбы”. Но, да простят меня поклонники Негри, слова о “безудержной радости” ассоциируются не с революцией, а скорее с глупостью. Этика “Империи” – противоположна марксистской. Ведь Маркс, в отличие от Хардта и Негри, понимал, что знание и убеждение предполагают также ответственность.

Хотя большинство западных марксистов от книги Хардта и Негри пришли в ужас, сами авторы вполне искренни в своем позитивном отношении к идеям Маркса. Дело в том, что, высказывая нечто противоположное марксизму в одной части книги, они с “безудержной радостью” повторяют общие места марксистской теории в другой. Создается впечатление, что авторы “Империи” любят общие места искренне и бескорыстно — неважно, откуда почерпнута та или иная банальность, насколько она стыкуется с другим общим местом, повторенным на следующей странице. Банальность любого тезиса для авторов “Империи” является синонимом его убедительности. Возможно, впрочем, что именно это нагромождение банальностей оказалось своего рода конкурентным преимуществом книги, предопределившей ее кассовый успех. Благодаря изобилию общих мест читатель овладевает текстом без особых интеллектуальных усилий — несмотря на изобилие философской лексики и изрядную длину текста.

Хардт и Негри предлагают нам новую версию младогегельянских идей — тех самых, с критики которых начинал формирование своей теории Карл Маркс. Отсюда, видимо, и многие длинноты книги. В духе гегелевской эволюции абсолютной идеи развивается перед нами и идея Империи (от Древнего Рима, через перипетии Новой истории, к эпохе империализма), чтобы достичь абсолютного и полного выражения в современной глобальной Империи. Осознав себя в трудах Хардта и Негри, Империя завершает свою эволюцию.

Странным образом, в начале XXI века подобный подход воспринимается не просто как продуктивный, а как оригинальный и новаторский. Дело не в том, что новое — это хорошо забытое старое: в области теории подобная обывательская мудрость не срабатывает. Авторы “Империи” ссылаются на перемены, произошедшие в мире. Но в данном конкретном случае не общество изменилось, а общественная мысль деградировала. Такое ощущение, что интеллектуальный багаж, накопленный на протяжении полутора столетий, практически утерян, сохранились лишь обрывки идей да набор имен, кое-как встраиваемых в структуру интеллектуального повествования, на самом деле глубоко архаическую. Что-то подобное было, наверно, после гибели Александрийской библиотеки. Нам остались лишь клочки папирусов, случайные фразы, полемические формулировки, утратившие контекст. Сохранился Альтюссер, но потерян Сартр и почти забыт Грамши, ветер принес несколько разрозненных страниц из Макса Вебера, воспринимаемого эпигоном Мишеля Фуко. Осколки марксистской теории всплывают в идеологическом бульоне вперемешку с фрагментами структуралистского дискурса и постмодернистской критики.

 

Дискуссия о перспективах социалистического проекта

Типичной реакцией левых интеллектуалов, потерявших политические ориентиры, стало стремление свести к минимуму требования социалистического проекта. Например, на страницах «Свободной мысли» один из авторов утверждал, что «социалистической может быть названа любая политика, направленная на ограничение рыночной стихии и на перераспределение доходов» [94] . Между тем марксистская традиция всегда настаивала на том, что перераспределение не обязательно служит социальной справедливости, а базовые потребности (basic needs) для большинства не могут быть обеспечены без структурных преобразований.

Маркс начал с того, что попытался очистить социалистический проект от утопизма. Ему это не вполне удалось просто потому, что утопическое измерение неизменно присутствует в любом общественном проекте. Однако решающий вклад Маркса в политическую теорию состоял именно в том, что он показал необходимость и возможность ухода от утопических мечтаний в сферу практического преобразования. Отказываясь от прагматизма, марксистская традиция провозгласила необходимость соединения идеализма (как верности целям и принципам) с политическим реализмом конкретных действий. Именно опыт практического преобразования превращает, по мнению Маркса, социалистическую мысль в науку. А потому подобная теория вне политической практики просто не имеет смысла.

Западный академический марксизм, отчужденный (часто не по собственной воле) от массового движения и политического действия, несмотря на свои огромные интеллектуальные успехи, постепенно утрачивал способность различать теорию и утопию. В то же время неолиберальное контрнаступление на социализм проходило под знаменем «антиутопизма». Показательно, однако, что к 1990-м годам сами левые вполне примирились с обвинением в «утопизме». Одни, объявив себя «реалистами», под лозунгом борьбы с «утопизмом» отказались от какой-либо социалистической или даже реформистской программы, а другие, сохранив веру в идеалы, стали культивировать именно утопические традиции социализма. Об этом говорят даже названия левых журналов — «Utope-kreativ» в Германии, «Utopias» в Испании, «Utopie-critique» во Франции и т.д. Сторонники антикапиталистической левой доказывают необходимость «конкретной утопии».

Фактически левое движение оказалось, как и сто лет назад перед необходимостью сделать шаг от утопии к теории, от мечтания к деятельности. Это не означает осуждения или устранения утопических традиций, но они должны быть именно преодолены в диалектическом, марксовом смысле. Не отрекаясь от утопий, мы должны решительно выйти за их пределы. В этом смысле вновь может оказаться актуальным антиутопический пафос марксова социализма.

Слабость левых сил — реальный факт политической жизни конца XX и начала XXI века. Поэтому антикапиталистическая политика по необходимости становится оборонительной, политикой сопротивления. Но сопротивление оказывается эффективным и сильным лишь в том случае, если основано на четком и трезвом понимании ситуации, своих возможностей и целей противника. Парадокс конца века в том, что именно слабость левых объективно вынуждает их быть бескомпромиссными. Никакого «нового консенсуса» или «выгодных для трудящихся условий нового социального компромисса» при неблагоприятном соотношении сил быть не может. Возвращение от размытости и двусмысленности постмарксистского теоретизирования к жестким и простым истинам классического марксизма оказывается требованием политической практики, даже если сегодня мы великолепно осознаем ограниченность многих первоначальных марксистских посылок.

Со времен реформации неотрадиционализм был идеологией революционеров. Мартин Лютер, призывая вернуться к Библии, был типичным неотрадиционалистом. Английские пуритане под лозунгом восстановления традиционного благочестия совершили грандиозный социальный переворот, открыв новую эру в истории собственной страны и Европы. Традиционализм не имел ничего общего с консерватизмом. Во имя традиционных ценностей и принципов отвергался извративший и отвергнувший эти принципы мир. Возврат к традициям является одним из наиболее эффективных средств мобилизации. Традиция это то, что известно, понятно, доступно массам. И в то же время — противостоит бездушному прагматизму и эгоизму элит. Вне связи с традициями новые идеи не воспринимаются народным сознанием. Бунт, восстание против несправедливости всегда опирались на традиционные представления о справедливости. Другое дело, что в процессе борьбы сама традиция претерпевала радикальные изменения. Исламский фундаментализм, например, был именно современной формой реакции на капиталистическую вестернизацию. Будучи глубоко реакционной формой протеста, фундаментализм достиг небывалого успеха, именно потому, что вобрал в себя опыт XX века, вернул массамверу в собственную культуру.

Западные социологи, признавая новизну фундаментализма (Гидденс отмечает, что до 1950 года в английском языке даже слова такого не было), испытывают явный дискомфорт, сталкиваясь с этим явлением. Так Гидденс постоянно повторяет, что фундаментализм есть ничто иное, как традиция, определяемая в традиционном смысле, но в новых условиях глобальных коммуникаций [95] . Но в том то и дело, что в новых условиях традицию невозможно защищать традиционными методами. В эпоху Магомета не было не только пластиковых бомб, но и террористов-самоубийц. Не было не только Интернета с исламскими сайтами, но и характерных для новых массовых движений форм мобилизации.

Фундаментализм имеет мало общего с традиционным исламом, потерпевшим поражение в столкновении с Западом. Этот ислам продолжает свое существование параллельно с фундаментализмом, постепенно оттесняемый им. В обществах, которые не были радикально модернизированы, нет и фундаментализма. Лишь там, где традиция была подорвана или разрушена, фундаментализм смог, как бы сконструировать ее заново, применительно к реальности и возможностям конца XX и начала XXI века.

Исламский фундаментализм, вопреки представлениям Гидденса и либеральных журналистов, вовсе не похож на закрытую систему, отталкивающую все «чуждое». Как раз напротив, он постоянно осваивает новые методы, новый опыт, он открыт миру, но открыт агрессивно и наступательно.

Именно в этом его реальная опасность, Точно так же, как и опасность нового европейского национализма, который невозможно объяснить простыми ссылками на традиции популизма и фашизма, сохранившиеся в тех или иных странах с 30-х годов ХХ века. Наступательное действие резко меняет смысл традиции. Ее уже не «сохраняют», а утверждают. Она обновляется, обогащается новым опытом.

К традиции обращаются не только восстающие низы, но и элиты, стремящиеся вернуть утраченные позиции. Неолиберализм является одним из наиболее выразительных примеров неотрадиционалистской идеологии. Столкнувшись с необходимостью противопоставить социализму собственный наступательный проект, идеологи финансовой буржуазии не стали изобретать новые идеи. Напротив, они обратились к своей традиционной, классической программе, нашли вдохновение в трудах теоретиков «золотого века» либерального капитализма. При этом неолиберализм и неоклассическая школа в экономике меньше всего похожи на механическое повторение старого либерализма. Даже «невидимая рука» Адама Смита, на которую постоянно ссылаются, вовсе не была центральной идеей английского экономиста.

В то время как реакционные силы активно используют традиции, левые оказались неспособны к этому, ибо утратили свою главную традицию — активной борьбы против капитализма. Однако будущее развитие левого движения неизбежно потребует возвращения к фундаментальным принципам социалистической идеологии. Это постепенно начинает осознаваться теоретиками, хотя все еще отвергается политиками. Оскар Негт, вероятно последний теоретик Франкфуртской школы, пишет, что на пороге нового века левым необходим «возврат к традиции» [96] . Так же считает и Андре Бри, идеолог Партии Демократического социализма в Германии. Призывая к радикальному обновлению левых взглядов, он подчеркивает: «Современная социалистическая мысль для меня есть также — критическое — возвращение к Марксу (и одновременно поворот к новым вопросам современного капиталистического общества и глобальным вызовам» [97] .

Речь не идет о культивировании ностальгии по «золотому веку» рабочего движения, хотя использование ностальгии для политической пропаганды — прием вполне допустимый и эффективный. Просто там, где левые решаются быть верными самим себе, им удается вернуть себе политическую инициативу. Общество испытывает в равной степени потребность в новых идеях и в прочных традициях.

Возвращение к марксизму означает, прежде всего, восстановление «классового подхода» в качестве центрального элемента в политическом мышлении левых. Классический марксизм никогда не утверждал, будто противоречие между трудом и капиталом является единственным или обязательно самым острым. Не утверждали Маркс и Энгельс и того, что общество полностью и без остатка делается на классы (достаточно вспомнить их рассуждение о том, что в Германии начала XIX века классов не было). Они лишь утверждали (и совершенно справедливо), что противоречие между трудом и капиталом является ключевым, что без него не могут быть разрешены другие противоречия и проблемы. Классовый «редукционизм» был действительно свойственен марксистской мысли начала ХХ века. Поняв «центральное» противоречие эпохи, многие левые аналитики как бы освободили себя от необходимости думать о «второстепенном». Между тем, «второстепенное» не менее реально, нежели «главное» и понять одно без другого невозможно. Отсюда нарастающая бедность и бессодержательность, схематизм, примитивизм марксистского анализа, в конечном счете, приведшая к дискредитации всей левой традиции. И все же, осознав богатство и неоднозначность социальной жизни, мы не должны забывать, что она определенным образом структурирована. Многие социологи на Западе отмечают, что класс уже не играет в обществе и жизни людей той огромной роли, которую он играл прежде, тем более что свой социальный статус люди в большей степени осознают через потребление, а не производство. В Восточной Европе и Латинской Америке мы видим массовое деклассирование трудящихся, их атомизацию. И все же потребление невозможно без производства, а деклассирование — без классовых структур. Противоречие между трудом и капиталом остается центральным и фундаментальным, несмотря на появление множества новых и обострение старых проблем.

Противостояние труда и капитала — не только борьба интересов, но и противоположность ценностей, принципов, морали. Лишь опираясь на подобную твердую основу этический социализм, может    иметь    какой-то    позитивный    смысл. Общественная потребность в своего рода «возвращении» исторического марксизма дает о себе знать уже с середины 1990-х годов. Показательно увеличение спроса на марксистскую литературу и курсы «классического» марксизма, отмечаемое с 1998 года в западных академических структурах. Не менее существенным показателем является и усиление радикальных политических групп, открыто провозглашающих связь с марксистской традицией. Вопрос о том, в каких формах произойдет подобное «возвращение», остается открытым, но к началу 2000-х годов оно уже становится фактом интеллектуальной и политической жизни.

 

Революционная теология Гейдара Джемаля

В то время, как марксистская интеллигенция пребывала в нокдауне, радикальные антисистемные идеи начали возникать в новых, и достаточно неожиданных для левых формах – например, внутри исламской культуры. 

После террористических актов 11 сентября 2001 года ислам стал модной интеллектуальной темой. Одни пугали всевозможными угрозами, исходящими от мусульман, другие боролись с «исламофобией», а третьи строили всевозможные культурологические теории. Между тем поражает, что в массе опубликованных на русском и других европейских языках работ почти нет книг, написанных самими мусульманами, отражающими их собственные взгляды и видение мира, дискуссии, происходящие в их собственной среде.

В этом плане работы Гейдара Джемаля являются редким и значимым исключением. Другой вопрос – насколько можно судить о современном исламе по его статьям и книгам. Ведь Джемаль не просто философ и теолог, но и общественный деятель, занимающий самостоятельную позицию, решительно противопоставляющую его большинству мусульманского духовенства.

Идеи Джемаля могут рассматриваться как исламский аналог «Теологии Освобождения», распространенной среди радикальных католиков Латинской Америки. В книгах «Революция пророков» и «Освобождение ислама» он четко обозначает свои политические позиции на левом фланге общества (не случайно Джемаль выступил одним из инициаторов создания Левого Фронта в России). Свою миссию автор «Освобождения ислама» видит в том, чтобы соединить потенциал сопротивления, накопленный в исламе, с опытом и структурами левого движения. При этом практика политического ислама в современной России подвергается Джемалем уничижительной критике. Он вспоминает, как представители Исламской партии возрождения в качестве серьезного требования выдвигали замену воскресенья пятницей в качестве выходного дня. «Проблема в том, что люди, занимающиеся политикой от ислама, как правило, просто-напросто не знают что делать. И когда они пытаются выйти из этого тупика, их фантазия не идет дальше пресловутой пятницы. Хотя, по сути дела, это выдает их примитивный внутренний маргинализм, и колоссальную ущербность. Так же, наверное, робинзоновский Пятница всерьез отвоевывал себе право на ношение камзола на голое тело во время великосветских раутов своего хозяина» [98] .

Ключевым для теологии Гейдара Джемаля является понятие «авраамической религии». Начавшееся со времен Авраама поклонение единому Богу создает непрерывную религиозную традицию, объединяющую иудеев, христиан и мусульман в общую семью. В подходе Джемаля нет места ни для религиозной нетерпимости, ни для пресловутого «диалога культур» и религий, поскольку и делить-то изначально нечего. Подобный подход вполне логично укоренен в исламской традиции.

Христианство, признавая своё происхождение от иудаизма, ценит Ветхий Завет, что, впрочем, никогда не было препятствием для развития антисемитизма. И уж тем более христианство всегда открещивалось от близкого родства с исламом. Пророк Мухаммед, напротив, связи между своим учением и прежними религиями никогда не отрицал, призывая поклоняться Моисею и Христу как своим предшественникам, пророкам.

Сегодня либеральные публицисты постоянно подчеркивают «мусульманскую нетерпимость», но на теологическом уровне христианство относится к исламу гораздо менее терпимо, чем ислам к христианству.

Авраамическая традиция, уверен автор книги, несет в себе потенциал революционного и освободительного сопротивления. Больше того, она актуальна в наше время «как инструмент преодоления постмодернистского сознания» [99] .

Борьба начинается с вызова, брошенного Моисеем фараону, и продолжается до сих пор. Джемаль принадлежит к шиитскому направлению в Исламе, которое всегда враждебно и подозрительно относилось к государственным институтам. Но в трактовке нашего автора ислам вообще выглядит прообразом современного анархизма.

Ключевым моментом для «авраамической традиции» по Джемалю является не только единобожие, но и «завет» как основа коллективных отношений с Богом. В этом смысле, кстати, ислам (во всяком случае, в трактовке нашего автора) гораздо ближе к иудаизму, чем к христианству в его современном, индивидуалистическом понимании. «Завет» является коллективной обязанностью, даже если человек остается один. В отличие от христианских представлений о спасении, иудейское и мусульманское представление о «завет» сугубо коллективистское. Христианину достаточно лично соблюдать принимать Христа, соблюдать обряды и божественные установления. Именно потому в христианстве совершенно неясным остается вопрос о том, как быть с теми язычниками или атеистами, которые Христа не принимают, но во всех остальных отношениях ведут себя безупречно. Это, кстати, хорошо показано в книге Томаса Манна «Иосиф и его братья». Когда Иосиф оказывается один при дворе Фараона, он воспринимает себя не как индивидуума, который должен вести частную жизнь, сообразно с определенными религиозно-моральными нормами, а как человека завета, отвечающего перед своей общиной и Богом за некое порученное ему дело.

«Дело в том, - пишет Джемаль, - что дикарь не никакой ответственности. А человек, который принадлежит к авраамической религии, принимает на себя ответственность. Он принимает на себя завет с Богом; если он этому не соответствует, то он судим. Он судим здесь, в этой жизни, и в будущей, на Страшном суде. Это как офицер или солдат – если ты ещё не принял присягу, то идешь по гражданскому суду, если принял – то под трибунал» [100] .

И всё-таки, если христианство, иудаизм и ислам так близки, то в чем причина многовековых конфликтов? Джемаль отвечает с полной определенностью: всё дело в попах. Муллы, впрочем, ничем не лучше. Теология Джемаля последовательно антиклерикальная. Именно в развитии клерикализма Джемаль видит «проигрыш исторического христианства»: «попы украли слово Христа» [101] . Никейский Собор это своего рода термидорианский переворот в христианском движении. Возникла новая «каста» священнослужителей, которые навязали пастве Символ веры и закрепили своё господство. Именно поэтому потребовалось возрождение революционной традиции – в исламе. «В ислам вошли все христиане, которые не принимали Символ веры. Когда появился Мухаммад (С), они все перешли в ислам, для них он не был чужой религией, для них ислам был продолжением христианства, возвращающим их к истокам Благочестия» [102] .

Политический ислам Джемаля это «теология революции». В определенной мере он опирается на идейный опыт «красных мусульман», сыгравших немалую (и в полной мере ещё не исследованную) роль в революционных событиях 1917-19 годов. Как и большинство исламских критиков Запада, Гейдар Джемаль занимает жесткую антиамериканскую позицию. Однако его антиамериканизм является в первую очередь антиимпериалистическим. Сопротивление Америке рассматривается им не как противостояние чуждой культуре или религии, а как антибуржуазное восстание.

Впрочем, у Гейдара Джемаля есть и собственная версия столкновения цивилизаций. В отличие от С. Хантингтона, который противопоставлял христианскую цивилизацию миру ислама, Джемаль говорит о противостоянии Старого и Нового Света. При этом Старый Свет – место рождения всех трех «авраамических религий» и вообще всех великих культур выглядит в его описании миром цивилизации, которому противостоит рыночное варварство изначально буржуазной Америки. Спасение культуры состоит в победе над буржуазностью, что, в свою очередь, предполагает и возрождение Старого Света, и его успешное сопротивление американской экспансии.
Джемаль, как и Тони Негри, сторонник сильной и объединенной Европы. Другое дело, что в отличие от Негри, поддержавшего неолиберальный проект Европейской Конституции, автор «Освобождения ислама» ставку делает не на геополитическое соперничество, а на революционное восстание. Разрушение порядка отнюдь не является с точки зрения Джемаля бедой. Хаос несет в себе потенциал для создания иного порядка. Потому бунт (в том числе и бунт против европейской элиты) оправдан и справедлив.

Легко заметить, что взгляды автора «Освобождения ислама» одновременно и перекликаются с привычными для левых идеями, и явственно отличаются от них. Сама по себе история левого движения вызывает у Джемаля острый интерес. Он неоднократно и сочувственно упоминает Троцкого, опираясь на его анализ бюрократического вырождения русской революции. Сталинизм оценивается в «Освобождении ислама» как форма международной реакции.

На этом фоне неожиданностью для левого читателя оказывается заявление Джемаля о том, что он опирается на идеи Ленина, но отвергает марксизм.

На первый взгляд всё выглядит достаточно просто. Материалистическая философия марксизма отвергается как несовместимая с теологией, тогда как ленинизм, будучи методом политического действия, вполне совместим с революционным исламом. На самом деле, однако, ход мысли Гейдара Джемаля гораздо сложнее. Ведь материализм далеко не обязательно предполагает атеизм – примером тому являются многие философы Просвещения, являвшиеся безусловными материалистами и врагами церкви, но далеко не обязательно безбожниками. Точно так же к марксизму обращаются и представители католической Теологии Освобождения.

Больше того, среди мировых религий ислам выглядит как раз наиболее рационалистической и материалистической. В нем нет ни «непорочного зачатия», ни идей о Богочеловеке, для него не свойственна напряженная вера в чудеса, типичная для раннего Христианства и иудаизма. Пророк Мухаммед прокладывает путь своему учению не с помощью чудес, а политической пропагандой и вооруженной борьбой.

Гейдар Джемаль отвергает марксизм по совершенно иным причинам, не имеющим особой связи с вопросом о материалистических основах марксистской идеологии: «Стратегическое поражение марксизма, досадным образом дающее фон контрреволюционно-реставраторской карусели в странах бывшего соцлагеря, стало неизбежно из-за его связи с менталитетом XIX века. Марксизм опирается на догматическое представление о четко определенных социально-экономических классах. Это не только отношение к средствам производства и способу распределения прибавочной стоимости, но, что гораздо важнее, это «надстройка» в виде классового сознания, морали, исторических задач. Вне контекста рассуждений о расчищающей дорогу для человечества прогрессивной деятельности буржуазии и освободительной миссии пролетариата марксизм лишается своего главного пафоса, а стало быть и смысла. Помимо этого, марксистскому сознанию присущ специфический для эпохи его зарождения миф о «научности» – наукопоклонство, порождающее тупиковую антирелигиозность и неприемлемый сегодня догматизм в способах описания живой человеческой действительности» [103] .

Легко заметить, что оценка Джемаля в полной мере относится лишь к позитивистской интерпретации марксизма. От Карла Каутского через Г.В.Плеханова и Н.И.Бухарина идет идеологическая традиция, завершающаяся на И.В.Сталине. Но в самой же книге Джемаля сталинизм оценивается уже как идеология реакции.

Между тем в марксизме есть и другие идейные традиции, которые совсем не похожи на вышеописанный унылый позитивизм. Одну линию можно протянуть от молодого Маркса к теоретикам Франкфуртской Школы и высоко ценимого Джемалем Ж.-П. Сартру. Невозможно также игнорировать работы Розы Люксембург, Троцкого или Иманнуила Валлерстайна. Наконец, есть марксисты «третьего мира» – Франц Фанон, Председатель Мао и те же латиноамериканские представители «Теологии Освобождения».

Сам Гейдар Джемаль неоднократно высказывался в пользу «постмарксистского синтеза». Но из его собственных текстов так и остается непонятным, на какой основе дожжен произойти этот синтез и на какие элементы в марксистской традиции он готов опереться. И всё же, главные возражения вызывает не оценка марксизма, а предлагаемая в книге трактовка ленинизма. Смысл ленинизма по Джемалю «в переносе марксистского акцента с пролетариата как класса, наделенного освободительной миссией, на революционеров как самостоятельную касту, особый духовный человеческий тип, который в конечном счете независим от того, какими социальными классами или группами он должен пользоваться в качестве инструментов своего дела – революции» [104] .

То, что Ленин называл организацией профессиональных революционеров, Джемаль считает объединением пассионарных личностей, которые сами для себя устанавливают правила игры, а затем им жестко, эффективно и неукоснительно следуют. Вряд ли Ленин согласился бы с такой трактовкой собственных взглядов. Но дело даже не в том, что говорил о классовой природе большевизма его основатель. В конечном счете, он мог заблуждаться относительно своей партии или даже самого себя. Проблема в том, что Джемаль упускает из виду другой важнейший аспект ленинской политической теории, без которого все остальные просто не имеют никакого смысла.

Ленин говорил не просто об организации революционеров, вдохновленных определенными социальными идеалами, а о политической партии, опирающейся на марксистскую теорию. Именно в этом принципиальное отличие взглядов Ленина от идей народников, которые уже задолго до основателя большевизма не только говорили о роли передовых личностей, но и на практике создавали из них боевые организации.

Ленин несомненно использовал многое из наследия народников, не признаваясь в этом. Но народником он не был. Именно марксистская теория становится политическим стержнем для объединения сторонников, более того, она становится тем интеллектуальным инструментом, с помощью которого пассионарная личность (по Джемалю) превращается в профессионального революционера (по Ленину).

Точно также и выбор класса, на который предстоит опереться революционерам, не является для Ленина произвольным или тактическим. Этот выбор предопределен выводами всё того же марксистского анализа. Другое дело, что догмы ортодоксального марксизма подвергаются сомнению: применив социологический метод Маркса к российской практике, большевики обнаруживают, что готовые рецепты, предложенные немецкими учителями, никуда не годятся. Но эти выводы опираются на всё тот же марксистский инструментарий, который, в свою очередь неизбежно видоизменяется и совершенствуется по мере применения (как, впрочем, любой работоспособный интеллектуальный и не только интеллектуальный инструмент).

Значение марксизма в качестве интеллектуальной основы большевистской революции было подтверждено на практике. Ведь пассионарных личностей у народников и анархистов (социалистов-революционеров) было не меньше, а быть может и больше, нежели у большевиков. Однако именно большевики взяли верх – в значительной мере потому, что обладали интеллектуальным превосходством, выразившемся в способности правильно и своевременно заключать союзы, форумлировать и менять лозунги, учиться на собственных ошибках.

На самом деле теория Джемаля о роли революционеров как особой пассионарной касты ближе к взглядам Че Гевары. Латиноамериканский герой утверждал, что под воздействием политической воли и прямого действия созревание объективных предпосылок революции может ускориться. Но даже Че никогда не заявлял, что вопрос о социальной базе революции определяется «свободным выбором» её «авторов».

Впрочем, парадоксальным образом, этого не утверждает и сам Джемаль, хотя из его рассуждений о ленинизме такой вывод следует неизбежно. И всё же, как только речь заходит о конкретной общественной ситуации, он начинает анализировать объективно сложившиеся социально-политические расклады. Другое дело, что его оценки, не совпадая с тезисами ортодоксального марксизма Каутского и Плеханова, похожи на выводы, к которым пришли представители некоторые представители «Франкфуртской Школы» и левые радикалы в странах «третьего мира».

Предстоящее восстание не будет делом европейского индустриального пролетариата, организованного в жестко структурированные партии и профсоюзы. Скорее это будет бунт всемирной улицы против глобальных элит. Пролетариата в старом смысле уже вроде бы и нет, есть только пролетаризированные массы, причем они пролетаризированы в разной степени и по-разному. Здесь, опять же, идеи Джемаля пересекаются с определенными течениями в неомарксизме – достаточно вспомнить книгу Иммануила  Валлерстайна «После либерализма», где утверждается практически то же самое. Другой вопрос, что источником бунта является не только «мировая улица». С одной стороны, средний класс, которому либеральные идеологи наговорили столько незаслуженных комплиментов, отнюдь не является основой стабильности – в условиях системного кризиса он сам превращается в бунтующую массу, а его обманутые надежды становятся эмоциональным топливом радикального протеста. Точно так же никуда не исчез и промышленный рабочий. Реальные перспективы революции в XXI веке связаны не с миссией какой-то одной социальной группы, а со способностью многообразных общественных сил объединиться на общей антисистемной платформе. И задача революционеров не в том, чтобы произвольно выбрать себе «массу», а в том, чтобы выработать такую платформу, найти методику практического действия, объединяющую и консолидирующую эти разнообразные силы и направить их совокупный потенциал на разрушение старого мира – во имя создания нового.

 

Сопротивление или революция?

По мере того, как левое движение возвращалось на политическую сцену, все более популярным становился лозунг "сопротивления". Мало какое слово повторяется так часто на митингах, в дискуссиях и в декларациях, мало какое слово несет такой положительный эмоциональный заряд. Сопротивление – это стойкость, верность своим принципам, готовность бороться наперекор всему, невзирая на неравенство сил и очевидную для обывателя обреченность борьбы. Логика сопротивления – экзистенциальна. Я не рассчитываю шансы. Я просто стою на своем. Даже если я не могу победить, даже если я знаю, что обречен на поражение, я все равно должен дать бой, ибо всякое иное поведение – предательство. Не только по отношению к своему делу, но и по отношению к самому себе.

Именно так приходилось бороться против наступающей реакции на протяжении 1990-х годов. Тактические соображения отступали на второй план. Те, кто оценивали шансы на успех, быстро отказались от борьбы, пополнив ряды перебежчиков, рассуждающих о бесперспективности марксизма и самоочевидной эффективности свободного рынка. Другие стали поклонниками Тони Гидденса, соратниками и Тони Блэра, немецкими "красно-зелеными" министрами и "социально озабоченными" депутатами от "Единой России", которые каждый законопроект, направленный на ограничение прав трудящихся сопровождали извержением "прогрессистской" риторики. Нигде не найдешь столько бывших революционеров, как среди этих господ. Они бы с удовольствием низвергали капитализм, но по здравому размышлению, обнаружив, что революция – дело отдаленного будущего, а жизнь коротка, и карьеру надо делать быстро, предпочли пойти в услужение разоблаченному им злу. При этом – ни на минуту не переставая гордиться своим революционным прошлым, и при каждом удобном случае пытаясь извлечь из него моральную или материальную выгоду.

И все же, в логике сопротивления есть своя моральная двусмысленность, которая становится очевидной тем более, чем эффективнее мы сопротивляемся. Дело в том, что капитализм вполне может пережить сопротивление себе. Чего он не может пережить, так это революцию, которая его уничтожает. Революции могут быть неудачными, более того, подавляющее большинство революционных попыток именно таковыми и оказываются. Но, как говорил перед смертью Жан-Поль Сартр, от неудачи к неудаче идет вперед прогресс человечества. Если бы не было этих неудачных попыток, мы, наверное, все еще жили в каменном веке. Незавершенные и даже потерпевшие трагическое поражение революции значат для истории больше, чем целые десятилетия "спокойного" развития, ибо мир, переживший подобное социальное потрясение, уже не может быть прежним.

Вернемся, однако, к идеологии сопротивления. Не случайно слово это было произнесено генералом де Голлем в самом начале Второй мировой войны, когда мощь нацистской Германии казалась непреодолимой, а дело свободной Франции безнадежно проигранным. Страна была оккупирована, армия разгромлена, значительная часть элиты предала республику или бросила ее на произвол судьбы. Естественно в таких условиях было поднять знамя сопротивления. После Сталинградской битвы взгляд на борьбу радикальным образом менялся. Надо было уже не просто выстоять, но и победить. Победа, благодаря стойкости и самопожертвованию первых лет войны, стала реально достижимой, но для того, чтобы приблизить ее, надо было действовать уже по-другому. Нужна была тактика, стратегия, координация. Нужна была эффективность и организация, которые совершенно не обязательно требовались для каждого акта сопротивления, ибо подобные акты носили в первую очередь моральный характер.

После массовых демонстраций 1999 года в Сиэтле, когда Всемирная торговая организация вынуждена была отложить очередной раунд глобальных переговоров об очередной волне неолиберальных реформ, идеолог антиглобалистского движения Уолден Белло заявил, что это был наш Сталинград современного капитализма. К сожалению, он ошибался. Сиэтл можно сравнить скорее с битвой за Москву, в которой обороняющиеся показали, что могут выигрывать сражения, но до решающей победы над нацизмом было еще очень далеко. Решающий перелом в борьбе против неолиберального капитализма еще не наступил. Но возникла новая ситуация, когда одной лишь решимости и твердости недостаточно. Надо учиться побеждать.

Тактика и организация становятся принципиально важны. Нужны позитивные программы и политически эффективные методы работы. Возможны компромиссы, приобретающие стратегическую и моральную осмысленность: ведь они позволяют приблизиться к целям борьбы, которые становятся совершенно конкретными и реальными.

Сопротивляясь, мы достигаем своеобразного морального комфорта. Разумеется, есть принципиальная разница, между теми, кто проповедует свои идеи с западноевропейской кафедры, и теми, кто сопротивляется власти транснациональных корпораций где-нибудь в Нигерии или Индии, ежедневно рискуя здоровьем и даже жизнью. Однако больше всего об идеалах сопротивления говорят именно те, кто меньше всего рискует их отстаивая.

Дело, разумеется, не только в репрессиях. Моральные риски не менее, а, в конечном счете, даже более значимы. Можно жить, по выражению великого русского писателя Салтыкова-Щедрина, "применительно к подлости". Можно просто говорить "нет" системе, и удовлетвориться этим. В последнем случае мы избегаем множества сложных и морально неоднозначных вопросов. Ведь практическая деятельность, направленная на решение конкретных задач, заставляет нас постоянно принимать решения. Эти решения оказываются спорными, они могут быть ошибочными. Они ставят моральные вопросы, на которые у нас нет готовых ответов. С кем можно сотрудничать, а с кем нет? Где границы допустимого компромисса? У кого можно принять денежные пожертвования, и на каких условиях? Как обеспечить единство и эффективность организации, сохраняя при этом в ней демократическую жизнь? Как использовать разногласия между нашими врагами на пользу нашему делу? Как бороться за власть, одновременно сознавая, что власть развращает? Вопреки знаменитому афоризму Черчилля, малая толика власти, развращает даже больше, чем власть, полученная во всей ее полноте.

Короче, как победить дракона и не стать самому похожим на дракона?

На подобные вопросы нет общеупотребительных теоретических ответов. Отвечать на них можно только практическим действием, совершая поступки, осознавая связанные с ними моральные и политические риски, критически оценивая собственные ошибки. Единственная гарантия в том, что действуют не отдельные люди, а массы. Одиночки, даже героические, даже мудрые и вооруженные передовой теорией, то и дело ошибаются. Массы тоже нередко впадают в заблуждения. Им свойственно поддаваться иллюзиям, загораться энтузиазмом, а порой и впадать в депрессию. Именно депрессия масс после поражений 1980-х годов подтекстовывала ощущение глобальной безнадежности в 1990-е годы. Но критически мыслящие интеллектуалы для того и нужны, чтобы увидеть перспективы и опасности, не замеченные массами. А массовое движение, если оно способно развиваться и учиться, может и должно поставить под контроль "своих" интеллектуалов и политиков. Далеко не всегда люди способны учиться на своих ошибках. Но ошибки одних могут быть исправлены другими.

Легко понять, что в эпоху сопротивления модны были анархические идеи. В конце концов, зачем нужна политика, если все равно на этом поле ничего не достичь? Закономерно, что появляются книги, призывающие изменить мир, не пытаясь взять власть. Как в басне Эзопа, виноград зелен: взять власть нам все невозможно.

Но изменить мир, не пытаясь взять власть невозможно. Если бы это было возможно в принципе, история не знала бы ни революций, ни политической борьбы. Ибо те, кто правит миром, сохраняя власть, не только не позволят преобразовать систему, но даже не пойдут на уступки, пока не почувствуют угрозу собственной власти. Оппозиции далеко не всегда удается взять власть, но она становится эффективной лишь тогда, когда правящий класс начинает понимать, что угроза потери власти совершенно реальна.

Надо признать, что большинство людей в любом обществе – далеко не революционеры. И это относится марксовым пролетариям точно так же как и к любому другому классу в истории. Но это отнюдь не значит, будто "обычный человек" по природе своей консерватор. Скорее – он стихийный реформист. Чем более трудящиеся осознают свои классовые интересы, тем более они враждебны системе. Другое дело, что эта враждебность – пассивная. Готовность действовать возникает тогда, когда появляется конкретная перспектива успеха. Сопротивление – удел одиночек. Когда оно становится массовым, это уже восстание, первый шаг к революции.

 

 

Данный текст представляет собой главу из еще не изданной книги автора "Возвращение призрака".

Текст размещен на сайте с согласия автора.


[1] В качестве наиболее выразительного примера можно привести книгу: John Holloway. Change the World Without Taking Power. The Meaning of Revolution Today. London, Pluto Press, 2005. В данном случае наиболее поучительным является даже не то, что подобная книга вообще могла быть опубликована, и совершенно серьезно обсуждаться в левой среде, а то, что она предложена публике не в качестве продукта анархистского или либератрного дискурса, а как образец современного марксизма.

[2] См. I. Wallerstein. Unthinking Social Science. Cambridge, 1991, p. 57; J. Petras in Links, July-October 1996, N 7, p. 60. Cp. Ch. Harmann. Globalisation: a critique of a new orthodoxy. International Socialism, Winter 1996, Nr. 73. Согласно Харману получается, что идеология глобализации играет в классовой борьбе значительно большую роль, нежели глобализация производствнных связей.

[3] R. Kiely. Empire in the Age of Globalisation. US Hegemony and Neoliberal Disorder. London, Pluto Press, 2005, p. 34.

[4] Н.Д.Кондратьев. Проблемы экономической динамики. М., 1989, с. 205.

[5] См. S. Amin. Re-Reading the Postwar Period. N. Y., 1994, p. 207; S. Clarke. Keynesianism, Monetarism and the Crisis of the State. Aldershot, 1988, p. 358.

[6] Россия в глобальном мире. М., 1997, сс. 44, 99.

[7] Рабочая политика, 1996, N 6, с. 42.

[8] О росте «классового сознания» и даже «идеологии классовой борьбы» в рядах буржуазии см. R. Wallach Bologh. «Geezers Will Crack the Whip» as Shareholders Battle Labor for «Loot». Social Security and Capitalist Class Consciousness in The Wall Street Journal 1998-1999. A paper presented to the convention of American Sociological Association, August 2000.

[9] Венгерский экономист Л. Андор и его английский коллега М.Саммерс подчеркивают, что все деятели МВФ, пропагандирующие свободный рынок, по сути являются служащими общественного сектора, живущими на деньги налогоплательщиков из стран-кредиторов. Да и сами международные финансовые институты не могут существовать без государственных дотаций. См. L. Andor, M. Summers. Market Failure. Pluto Press, London —Chicago, 1998.

[10] Независимая газета. 15.5.1997.

[11] International socialism, Winter 1996, N 73, p. 5.

[12] Обзор дискуссий между левыми по поводу глобализации см. в F. Morvan. A gauche, deux visions de la mondialisation. Utopie critique, 1999, N 15. См. также: S.Amin. The New Capitalist Globalisation. Links, 1996-97, nn 7-8; A. Freeman. The Poverty of Nations. Links. 1996, N 7.

[13] Знаменитым примером является история с производством автомобильчиков для гольф-клубов (golf-cars) в Польше. После того, как польские экспортеры наводнили рынок США, американские производители в соответствии с уставом ВТО начали антидемпинговую процедуру. Согласно этой процедуре надо выбрать страну с абсолютно схожими социально-экономическими условиями и подсчитать, во сколько обойдется там соответствующее производство. Если оно окажется существенно дороже, разница оценивается как «демпинг». Нелепость этой процедуры сама по себе очевидна, но применение оказалось еще более скандальным. В качестве «аналогичной страны» была выбрана... Канада. Загвоздка в том, что в Канаде вообще нет производства golf-cars. В итоге, как и следовало ожидать, цена изготовления одной машинки оказалась немыслимо дорогой. Были введены впечатляющие антидемпинговые пошлины, и соответствующая промышленность в Польше просто прекратила свое существование.

[14] J. Stiglitz, Quis Costodiet Ipsos Custodes? (Who is to guard the guards themselves). Challenge, Nov.-Dec. 1999, vol. 42, no. 6.

[15] См. W. Bello, Sh. Cunningham, В. Rau. Dark Victory. United States, Structural Adjustment and Global Poverty. TNI/Pluto Press, London, 1994; W.Bello. Brave New World. Strategies for Survival in the Global Economy. Earthscan, London, 1990; S. George. The Lugano Report. Pluto Press, London, 1999; M.Khor. Rethinking Liberalisation and Reforming the WTO. Presentation at the World Economic Forum at Davos (Switzerland), 28.01.2000, полный текст см. на сайте Third World Network <www.twn.org.sg>.

[16] Third World Resurgence, November 1998, no 99, p. 29.

[17] Alvaro Vargas Llosa. Liberty for Latin America. How to Undo Five Hundred Years of State Opppression. Farrar, Straus and Giroux. N.Y., 2005, p. 55.

[18] Ibid., p. 78.

[19] Ведомости, 05.09.2005, №164 (1445), с. А1.

[20] См. J. Marijnissen. Enough! A Socialist Bites Back. Socialistische Partij, The Netherlands. S. L, 1996, p. 121.

[21] J.Rifkin. The End of Work: The Decline of the Global Labor Force and the Dawn of the Post-Market Era. N. Y., 1995, p. 292.

[22] См. A. Gorz in: After the Fall. Ed. by R.Blackburn. Lnd. — N. Y., 1992.

[23] O.Negt in P.Ingrao, R.Rossanda u.a. Verabredungen zun Jahrhundertende, S. 259.

[24] PDS Pressedienst, 1995, N 28.

[25] См. New York Times, 2.3.1996, pp.1, 26.

[26] См. The New York Review of Books, 29 Feb. 1996, v. XLIll, N 4, p..47.

[27] New York Times. 2.3.1996, p. 26.

[28] F. Block. Postindustrial Possibilities. Berkeley, Los Angeles & Oxford, 1989, p. 102.

[29] Monthly Review, July-August 1996, v. 48, N 3, p. 103.

[30] F. Block, op. cit., p. 83.

[31] Свободная мысль, 1996, № 12, с. 91.

[32] Там же, ее. 92, 93. Показательно, что противоречие между потребностями капитала и творчества взрывает даже преуспевающие фирмы. Так в 1996 возникли кризисы, в результате которых вынуждены были покинуть ими же созданные компании лучшие разработчики компьютерных игр (см. Hard'n'Soft, 1996, N 6 и др.)

[33] Свободная мысль, 1996, N7, с. 128, Альтернативы, зима 1996/ 97, N 4 с. 99-100. Более подробно Ю. С. Затуливетер изложил свои мысли в работе «Информационная природа социальных перемен». По мнению Затуливетера глобализация и информационная революция неминуемо породят «одно или несколько десятилетий Второй Великой или Глобальной депрессии» (Ю.С. Затуливетер. Информационная природа социальных перемен. М., СИНТЕГ, 2001, с. 19). В свою очередь выход из депрессии невозможен без радикальных социальных преобразований, отражающих новые общественные потребности и отношения, сложившиеся в период информационной революции.

[34] Hard'n'Soft, 1996, N 2, с. 93.

[35] См. В.Л.Иноземцев, К теории постэкономической общественной формации, М., 1995, с. 222; Workers in Third World Industrialization. Ed. by Inga Branded. London, 1991, p. 2; Korea Times, 30.04.1986.

[36] По мнению немецкого социолога Иохима Бишофа (Joachim Bischoff) на рубеже XX и XXI веков речь идет не об установлении нового, «постиндустриального» порядка, а лишь о «кризисе фордизма». Борьба идет за то, какой выход будет найден из этого кризиса (J. Bischoff in P. lngrao, R. Rossanda u.a, Verabredungen zun Jahrhundertende, S. 210; J. Bischoff. Restoration Oder Modernisierung? Entwicklungstendenzen des globales Kapitalismus. Hamburg, 1995).

[37] Примером того, как левая пресса некритически повторяла измышления правых, может быть статья А. Баранова «Шестая республика будет называться Парижская Джамахирия» на сайте Forum.Msk от 2005.11.06 (http://www.forum.msk.ru/material/fpolitic/4482.html). Показательно, что автор не только принимает на веру о связи между парижскими погромами и мифическим исламистским подпольем, но и называет исламистов сторонниками «Джамахирии». Между тем, термин «Джамахирия» введен в обращение сторонниками ливийской революции, возглавлявшейся полковником Каддафи. Сторонники Джамахирии (т.е. режима «народных советов») находились в конфликте с исламистами.

[38] КоммерсантЪ-Daily, 07.11.2005.

[39] Волнения во Франции: причины и следствия. RBC.Ru от 07.11.2005 (http://top.rbc.ru/index.shtml?/news/daythemes/2005/11/07/07141052_bod.shtml).

[40]   “The Independent”, 5.112005.

[41] Ibid.

[42] “International Herald Tribune”, 3.11.2005.

[43] Haaretz, 7.11.2005. English edition: http://www.haaretz.com/hasen/spages/642206.html .

[44] J. Derrida. Specters of Marx. N. Y. & London, 1994, p. 39.

[45] A. Giddens. The Third Way, p. vii.

[46] Socialism and Democracy, 1998, v. 12, n 1-2 (23-24), p. iii.

[47] В. Л. Иноземцев. К теории постэкономической общественной формации. М., 1995, сс. 13-14, 192. Готовность представить достижения западного Welfare State 60-х годов как необратимые присуща и более радикальным авторам, например одному из наиболее заметных независимых левых парламентариев, Олегу Смолину. См. О.Смолин. Куда несет нас рок событий. М., 1995. Полемика со Смолиным см. Б.Кагарлицкий. Принцип Кассандры. Альтернативы, 1996/97, № 4.

[48] Полис, 1996, № 4, с. 113.

[49] W. Thompson. The Left in History. Pluto Press, London &Chicago, 1997, pp. 1, 9.

[50] Формулируя итоги самокритики немецких левых в начале 90-х годов, Андре Бри пишет об их некритической приверженности «буржуазному пониманию прогресса» (A. Brie. Befreiung der Visionen. Hamburg, 1992, S. 25).

[51] W. Thompson, op. cit, p. 9. См. также A. Giddens. Beyond Left and Right. The Future of Redical Politics. Cambridge, Polity Press, 1994, pp. 1-4, 69 etc. 52 Cm. PDS Pressedienst, 13.12.1996, Nr. 50-51, S. 3.

[52] F. BIock. Postindustrial Possibilities. Berkeley, L. A., Oxford, 1990, p. 82-83.

[53] Ibid., p. 82.

[54] Socialist Review (S.F.), 1995, v. 25, no. 3-4, p. 10.

[55] S. Ewen. All Consuming Images. N. Y., Basic Books, 1988, p. 112.

[56] Подъем «альтернативной культуры» в 1960-е годы был связан с очевидным вырождением «классической левой», будь то социал-демократы или коммунисты. С тех пор вырождение старых партий стало ещё более очевидным, приняв уже совершенно гротескные формы. Однако политические проекты альтернативного радикализма оказались ещё менее успешными. Для того, чтобы окончательно интегрировать партии и организации, порожденные рабочим движением, европейской буржуазии потребовалось около столетия, да и то нельзя говорить об окончательном успехе. А вот «зеленые» партии были «переварены» системой за какие-то 15-20 лет.

Более того, несложно заметить, что эффективность «альтернативной культуры» строго пропорциональна эффективности «традиционных» левых партий, опирающихся на рабочее движение. Пока на сцене была революционная социал-демократия, в политике было место и для массовых анархистских течений. Реформистские левые правительства 1960-х годов сосуществуют с «новыми левыми». А крушение коммунизма и моральный крах социал-демократии сопровождался столь же массовой капитуляцией радикалов. Не добившись своих идеологических целей, старое рабочее движение всё же смогло создать социальное государство. Потеря этих завоеваний в 1980-90-е годы обернулась жизненной катастрофой для арифметического большинства человечества.

[57] Альтернативная культура. Энциклопедия. Сост. Дм. Десятерик. Екатеринбург, Ультра.Культура, 2005, сс. 93, 213.

[58] Разумеется, в рамках самой «альтернативной культуры» далеко не всегда наблюдается подобного самодовольство. Инстинктивные поиски выхода из политического тупика и расширения «социальной базы» повторяются на всем протяжении её истории. Именно такой смысл имел символический «пролетаризм» новых левых, которые, будучи исключительно молодежно-интеллигентским движением, обожали говорить о «рабочей автономии», «пролетарской демократии» и т.п. Антиглобализм тоже может рассматриваться как (не во всем удачная) попытка преодоления «альтернативности», когда радикальные группы вышли из своих гетто и обратились к массам, а заодно – и друг к другу.

[59] The Buffler, 1995, N 6, p. 15.

[60] Надо отметить, что «широкое» и «узкое» понимания рабочего класса, наемного труда и пролетариата были одной из ключевых тем в дискуссиях советских обществоведов, начиная с конца 60-х годов. В 90-е годы этот вопрос стал восприниматься значительной частью исследователей как разновидность марксистской «схоласики», а потому отступил на второй план. Тем не менее, обсуждение этой темы можно найти в публикациях А. Глинчиковой, А. Колганова, Ф. Тарасова и А. Бузгалина. В то же время для западной социологии вопрос о классовом характере наемного труда вновь встал в полный рост именно в 1990-е годы благодаря технологической революции.

[61] D. Sassoon. One Hundred Years of Socialism. London & N. Y., 1996, p. 392-393.

[62] A.Giddens. Beyond Left and Right. The Future of Radical Politics. Cambridge, Polity Press, 1994, p. 113.

[63] Ibid., p. 14.

[64] Ibid., pp. 196-197.

[65] Encyclopedia of the American Left. Ed. by M. J. Buhle, P. Buhle, D. Georgakas. N. Y.— Lnd., 1990, p. xii.

[66] См. F. Jameson. Actually Existing Marxism. In: Beyond Marxism. Ed. by S. Makdisi.C. Casarino, R. E. Karl. N. Y., 1996.

[67] Socialist Review (S. F.), 1995, v. 25, N 3-4, p. 4.

[68] Links, July-October 1996, N 7, p. 22.

[69] О принципиальных различиях между женским движением и феминизмом конца XX века см. Современная западная социология. Под ред. П.Монсона, СПб., 1992; Feminism. The Essential Historical Writings. Ed. by M. Schneir. New York, 1972; Feminism and Socialism. Chippendale, Australia, 1992. См. также И.Глущенко. Женское счастье. Независимая газета, 17.03.1993.

[70] Sh. Rowbotham, L. Segal, H. Wainwright. Beyond the Fragments. Merlin Press, London, 1979, p. 4.

[71] D.Sassoon, op.cit., p. 440.

[72] N. Bobbio, op. cit., p. 11.

[73] См. Второй съезд РСДРП. Протоколы. М., 1959, с. 320 и др.

[74] A. Brie, op. cit., S. 126.

[75] Н. Бухарин. Тюремные рукописи. Под ред. Г. А. Бордюгова и С. Коэна. М., 1996, т. 1, с. 126.

[76] Там же, сс. 133, 126.

[77] См. M. Marable. Race, Identity, and Political Culture. Цит. по: Socialist Review (S.F.) 1995, N 2, p. 48.

[78] Ch. Mouffe. The Return of the Political. Lnd., 1988, pp. 19, 18.

[79] R. Burbach, O. Nunez, B. Kagarlitsky. Globalisation and its Discontents. The Rise of Postmodern Socialism. Lnd. — Chicago, 1997, p. 145. Будучи одним из соавторов книги, в своей главе о Восточной Европе я попытался предложить иное видение альтернативы. Эти очевидные противоречия в тексте (отчасти отмеченные в предисловии Бербака), однако, придали книге еще более постмодернистский вид. Австралийский рецензент книги Пол Кларк, не без ехидства заметил: «Довольно странно участвовать в сочинении книги, с которой ты принципиально не согласен, но так получилось» (Green Left Weekly, 19.5.1997, p. 25). Беда в том, что острота и непримиримость противоречий между постмодернистскими интерпретациями социализма и марксизмом стали для меня очевидны именно в процессе работы с Бербаком и Нуньесом. Более подробно мои разногласия с Бербаком и Нуньесом были изложены в книге B.Kagarlitsky. New Realism, New Barbarism. London, Pluto Press, 1999.

[80] Marxism in the Postmodern Age: Confronting the New World Order. Ed. By A. Callari, S. Cullenberg, C. Biewener. Guilford Press, N. Y. & London, 1995, p. 7-8.

[81] К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, т. 16, с. 31.

[82] А. Каллиникос. Антикапиталистический манифест. Праксис, М., 2005, с. 21.

[83] См. J. Holloway. Change the World Without Taking Power - New edition. London, Pluto Press, 2005.

[84] Ibid, p. 244.

[85] См. Ibid, p. 244-245.

[86] См. M. Hardt, A. Negri. Multitude: War and Democracy in the Age of Empire. Penguin Press, 2004.

[87] М. Хардт, А. Негри. Империя. М., Праксис, 2004, с. 10.

[88] Там же, с. 191.

[89] M. Hardt, A.Negri. Multitude, p. xvii.

[90] Ibid., p. xv.

[91] М. Хардт, А. Негри. Империя, с. 154.

[92] J. Holloway. Op. Cit., p. 222.

[93] М. Хардт, А. Негри. Империя, с. 380.

[94] Свободная мысль, 1995, № 3, с. 75.

[95] См. A. Giddens. Beyond Left and Right.

[96] O.Negt in Rlngrao, R.Rossanda u.a. Verabredungen zun Jahrhundertende. Eine Debatte uber die Entwicklung des Kapitalismus und die Aufgaben der Linken. Hrsg. von H.Heine. Hamburg, 1996, S. 259.

[97] A.Brie, op. cit., S. 124.

[98] Г. Джемаль. Освобождение ислама.  М., Умма, 2004, с. 95.

[99] Г. Джемаль. Революция пророков. М., Ультра.Культура, 2003, с. 348.

[100] Г. Джемаль. Освобождение ислама, с. 57.

[101] Там же, с. 56.

[102] Там же.

[103] Там же, с. 350.

[104] Там же, с. 351.