Rambler's Top100

ИНТЕЛРОС

Интеллектуальная Россия

INTELROS.RU

Intellectual Russia


ВАДИМ ЦЫМБУРСКИЙ

 

 

Цивилизация и ее геополитика — сквозь "Письмо вождям Советского Союза"

 

 

Среди нынешней "солженицынской" дискуссии статья Б.Межуева "Александр Солженицын и русское Будущее" выделяется осмыслением удивившего современников "Письма вождям Советского Союза" как свидетельства о большой "подковерной" борьбе идеологий в руководстве СССР начала 1970-х. О борьбе, продолжающейся и по ту сторону — по нашу сторону! — разрушения Союза в молодой генерации нашего политического класса и сохраняющей огромное значение для исторической судьбы России. Отчасти под впечатлением от этой статьи я хотел бы предложить свой комментарий к геополитическим мотивам "Письма вождям" как показателям цивилизационного хода России, в который мы все включены. И на который иные из нас по разным мотивам не оставляют надежды повлиять.

 

Декабристский прецедент

На фоне истории русской политической мысли "Письмо вождям" поражает едва ли не более всего тем, как идеологическая оппозиция властям в этом произведении перерастает в оппозицию геополитическую. Писатель предлагает советским лидерам геополитический проект, который противостоит реальной ситуации России—СССР 1970-х, сверхдержавы, созданной нашей большевистской реформацией и пребывающей — с чем согласен Солженицын — в пике своей силы.

Вообще-то, как правило, для русской политической оппозиции типично либо игнорирование геополитики (народники времен Александра II, ранние социал-демократы и эсеры, большинство советских диссидентов), либо надежда реализовать свои цели через ту же самую мировую ситуацию, в которой действует и власть (славянофилы, Герцен, кадеты, евразийцы). Солженицынская пропаганда сосредоточения государственных усилий на русском Северо-Востоке со свертыванием большой советской игры в Европе и на "дальних континентах" и "построением более, чем половины государства на новом, свежем месте" в этом отношении необычна. Но не уникальна. Прецедент у нее есть — и не обращают на него внимания обычно лишь из-за крайней неразработанности истории российской геополитики.

Я имею в виду геополитику декабристского движения. Странным образом она оставлена почти без внимания в многочисленных советских трудах о декабристах (где в основном упоминается выросший из польских корней панславизм т.н. Общества соединенных славян — кружка немногочисленного и скорее маргинального в рамках движения как идейно, так и организационно) (1).

В своих основных установках декабристская геополитика была ответом на проект Священного Союза, каким он виделся его инициатору Александру I. А для Александра вопрос стоял о восстановлении единства всего европейско-христианского мира с опорой на консенсус крупнейших династий, представляющих три ветви христианства, при моральном первенстве православного императора как "освободителя Европы", главного творца победы над Наполеоном. По его мысли, новый политический порядок Европы сменял не только эпоху революции и насильнической псевдоимперии (наполеоновской Анти-Империи), но и подводил черту под "расшатавшей" Запад идеологией и практикой силового баланса XVIII в. — раннего модерна, с его эгоизмом "государственного резона" и непрестанной перегруппировкой коалиций. По Александру, принцип силы должен был сохранить применимость лишь в отношениях с нехристианскими державами и народами.

Весь этот проект мне приводит на память вычитанное в одной из работ М.Делягина понятие метатехнологии — технологии власти, отмеченной приоритетом основного, преимущественного пользователя, так что ею нельзя воспользоваться в ущерб ему и его влиянию. Порядок Священного Союза, будучи принят европейскими правительствами, выразил максимум европейского влияния аграрно-сословной России — так же, как "ялтинско-потсдамская" Европа станет стратегическим максимумом России большевистской (реформационной, в моем понимании) с ее упором на городской плебс и рождающееся из него протобюргерство как на первенствующий социальный слой. Говоря по-современному, Священный Союз утверждал геокультуру христианского универсализма как метатехнологию обустройства Европы, где бы за православным царем закреплялся статус "совестного судьи" (замысел, энергично поддержанный таким светилом православия, как Филарет Московский, что ярко показал А.Зорин в своей книге "Кормя двуглавого орла").

Нападки на Священный Союз католических ортодоксов, вроде Ж. де Местра, видевшего в его идее влияние масонского надконфессионального христианства, не достигали цели. Они показывали лишь то, что сама по себе масонская утопия, возникшая в религиозных войнах XVIII в., была ни чем иным, как перерожденной формой средневеоковой мечты о Res Publica Christianica. Александр I должен быть, без сомнения, оценен как последний великий средневековый человек, которого видела Европа модерна.

Полвека назад молодой Г.Киссинджер в своей книге о Венском конгрессе "Восстановленный миропорядок" ("A World Restored"), играя за Меттерниха — партнера-антагониста Александра, — продемонстрировал, каким образом замысел европейско-христианского Союза был подменен пятиугольным "концертом" сверхдержав (Австрия, Англия, Россия, Пруссия. Франция), в котором перегруппировка интересов и голосов позволяла в одних случаях нейтрализовать Россию, в других — использовать ее потенциал, шантажируя иллюзии императора как "хранителя Европы". Россия оказывалась опорой строительства на "умиротворенном Западе новых сфер влияния (австрийской в Италии, австро-прусской в Германии) и заодно "оплотом реакции", поскольку эта нарезка шла под лозунгами борьбы с революциями и конституционными движениями, якобы возмущающими европейский консенсус. И, наконец, в 1820-х российский политический класс изумленно увидал "христианскую" легитимистскую Европу, распространяющую свое покровительство на турецкого султана как на такого же законного монарха, приветствующую его расправы с православными греческими повстанцами — как с разновидностью революционеров — и парализующую намерение Александра вмешаться в балканское кровопролитие.

Отталкиваясь от универсалистского христианства Александра I как дискредитированной, несостоявшейся метатехнологии и уничижительно видя в императоре "волонтера чужого дела для России" (декабрист А.Поджио), геополитика декабризма словно обращает к его европейско-христианскому видению язвительный риторический вопрос: "Да что здесь нашего?"

Раскроем "Русскую Правду" П.Пестеля — эту поразительную конституцию с подробным перечнем земель, которые еще должна бы вобрать Россия, чтобы географически полноценно осуществиться как государство. Мы видим хдесь на западе не входящие в нее, но союзные Царство Польское, буфером закрывающее и отодвигающее Декабристскую Россию от габсбурго-бурбонской Европы. По одному из вариантов со стороны Средиземноморья Россию бы прикрыло федеративное Царство Греческое из множества балканских обрезков Турции. На юге Россия охватывает причерноморский Кавказ, примерно до нынешнего Батуми, казахские ("киргиз-кайсацкие") степи по широту Арала и монгольские степи до Китая с их караванными транзитами. На Тихом океане — русские флоты, военный и торговый флот на Амуре. Столица в Нижнем Новгороде, новонареченном Владимире, на стыке транзитов из Азии и Европы. В конституции Пестеля пафос "открытия Востока" "через удобность сношений, которые сии приобретения доставят России со всеми почти народами Азии" соединяется с мотивом географического завершения, "отвердения" страны, с отклонением искусов ползучего панконтинентализма: "Далее же отнюдь пределов не распространять".

Сподвижник Пестеля декабрист А.Корнилович в записке Бенкендорфу из Петропавловской крепости напишет о двух целях России: на западе цель — безопасность, оборона, на востоке — торговля.

А на севере декабристы к середине 1820-х стягиваются вокруг Русско-американской компании, чей управитель К.Рылеев твердо продолжает геополитику, выработанную за четверть века предшественниками. Геополитику, добившуюся от Александра I объявления Берингова моря внутренним морем России, заложившую форт Росс в Калифорнии, вгрызающуюся в американский континент, дабы развитием хлебопашества снизить зависимость от петербургского привоза, прощупывающую шансы суверенитета над Гаваями как большой стоянкой. Так впервые занятно встретились Соединенные Штаты и Россия: первые — поднимая континентальную доктрину Монро, вторая, пытаясь замкнуть морское кольцо на севере Пацифики (2). Декабристы Русско-американской компании представляют, таким образом, второй вариант декабристского восточничества, скорее дополняя, достраивая пестелевский, чем с ним конкурируя (изумительна фигура Д.Завалишина, связанного с компанией полуформально, но совершенно одержимого идеей Русской Америки как пространства русской свободы).

Так из коллапса Священного Союза — нашего первого европейского максимума — возникает геополитика, выстраивающая образ России как ушедшего из Европы, отстранившегося от нее и от Средиземноморья царства (или республики) на востоке. Эта геополитика станет началом и прототипом всех наших восточнических проектов.

Но она же готовностью к отказу от европейской роли, обретенной в великом походе 1813–14 гг. послужит — прямо или косвенно — вызовом для новых, спорящих друг с другом российских геополитических самоопределений. То есть вызовом — и попытке при Николае I выстроить по-новому геокультурно окрашенный силовой баланс — связать Россию с консервативной германской Европой, якобы прочно хранящей истинные начала западной цивилизации, против Европы революционной с эпицентром в Париже. И панславизму со всеми его рисками — еще М.Погодин отмечал, что, будучи повернут Западом против России, он может свести ее границу к древней Смоленской стене. И призыву Чаадаева вернуться в Европу "совестными судьями" — кто бы нас туда звал! — ценой отказа от всякой реальной политики. И надежде Герцена на рождение социалистического мира из разрушения буржуазной Европы победой армии Николая I в надвигающейся войне 1850-х (думалось, что эта война развернется не в Крыму, а на европейских равнинах).

И этот спор геополитических версий, пытающихся ухватить отношение России к поднимающемуся Западу зрелого модерна, как видно сейчас — носителю планетарной мир-экономики с ее силовыми имперскими надстройками — вольется в ту общую, пышную идеологическую смуту, которая сперва предварит, а затем будет сопровождать вступление самой России из аграрно-сословной эпохи в эпоху городскую.

Северо-Восток — против Европы, Средиземного моря и идеологии?

Открываемое главкой "Запад на коленях" "Письмо вождям" звучит преувеличенным — не побоюсь сказать, льстивым — гимном нашей второй кульминации европейского влияния, уже на основе коммунистической идеологии, — новой метатехнологии власти. "…Все вместе европейские державы перестанут существовать как серьезная физическая сила… их руководители будут идти на любые уступки за любую благосклонность руководителей будущей России и даже соревноваться за эту благосклонность…". В этой второй кульминации ряд драматических проблем царской дипломатии отпал сам собою — так вопрос Черноморских поливов обесценился для большевистской империи, "далеко шагнувшей… в Средиземное море и в океаны" (в те же годы С.Коэн, указывая на успехи советского флота, пишет о бессмысленности стараний блокировать доступ "империи хартлэнда" к океанам: "Что толку сторожить загон, когда лошадь ушла на волю?"). Договариваясь даже и до того, что "Западный мир как единая весомая сила перестал противостоять Советскому Союзу, да почти даже перестает и существовать", Солженицын выстраивает образ идеологически им отвергаемой, но признаваемой как данность мощи в понятиях "Европы", "Средиземного моря", "океанов" и "далеких континентов". Именно это позволяет ему совершить геополитический противоход, по типу вполне сравнимый с декабристским ответом Священному Союзу.

Можно лишь дивиться, "из какого сора" растут геополитические образы в их контрапунктах. Из соединения "страха китайского" (с кивками на А.Амальрика), из алармистской демагогии первых докладов Римского клуба, подносимой "вождям" как неоспоримое слово науки, и из респектабельной советской топики "новой Сибири" (Братская ГЭС, БАМ, новосибирский Академгородок, призывы молодежи на сибирские стройки, песни про "туман и запах тайги") с замахом опять же вполне советской гигантомании — "более чем половина государства на новом, свежем месте" — поднимается политически заряженный географический символ нового "центра государственного внимания и центра государственной деятельности". А заряженность достигается исключительно тем, что "северо-восток Европейской нашей части, север Азиатской и главный массив Сибири" сводятся в оппозицию с "Европой и океанами", взятыми как образ советской коммунистической победоносности. Идеологический спор "заземляется". "Еще ли нам не отказаться от Средиземного моря? А для этого прежде всего — от идеологии".

Задумаемся теперь над предпосылками этого "противохода".

Общеизвестно, что "Письмо" появляется на переломе сразу двух жизненных трендов писателя-идеолога — как его отношений с советской системой, так и личной эволюции. После конъюнктурных игр с властью в 60-х (посылки текстов на суд хрущевского референта Лебедева, беседа с завотделом ЦК Демичевым в 1965 насчет "строительства коммунизма в людях прежде, чем в камнях", письмо Брежневу в 1966 с моральным отречением от "одиозного" "Пира победителей"), посленобелевское начало 70-х было отмечено желанием поставить отношения по-новому. Говоря словами Маяковского, — "как у державы с державой". Первой такой попыткой было письмо Суслову сразу после присуждения премии, где конкордат предлагался на условиях, для большевистской власти более, чем льготных: издании в СССР "Ракового корпуса" с его темою "нравственного социализма" и только что завершенного "Августа Четырнадцатого" в первом варианте — то есть романа о вырастании революции из военного краха самодержавия (3).

Парадокс в том, что "Письмо вождям" — вторая, гораздо более серьезная, попытка конкордата, перебитая налетевшей высылкой — всегда и по праву рассматривается как первое открытое явление "нового", "другого" Солженицына, шаг за шагом отталкивающего западных и советских его поклонников. Солженицына Гарвардской речи, врага детанта "правее Барри Голдуотера"; Солженицына, клеймящего Февраль, превозносящего старообрядчество и неустанно разводящего СССР и Россию — осуждающего США за военный союз со Сталиным и даже готового отказать Великой Войне 1941–45 гг. в праве именоваться "Отечественной". Солженицына—"аятоллы", с которым как с символом русского национализма отказался персонально встречаться Рейган.

Нельзя не видеть: во множестве перечисленных моментов имидж "нового Солженицына" определился высылкой и конъюнктурой "другого берега". Однако исходными и первичными своими чертами он был заявлен не на "другом берегу", а по ходу второй и серьезнейшей попытки договора с системой. И в этой своей первоначальной презентации новый имидж (помимо требования религиозных и политических свобод) крепко соединял три темы.

Это был, во-первых, призыв к отказу от коммунизма как метатехнологии мировой власти и к сбросу этой метатехнологии на конкурирующий за нее с вождями Союза Китай.

Во-вторых, как уже знаем, — антитеза Большого Северо-Востока, пространства строительства новых и возрождения старых, "мягких для жизни" русских городов — соединенному с отвергаемой идеологией комплексу "Европы" и "океанов".

Наконец, в-третьих, — противопоставление среднего и малого города как основной формы и средоточия национальной жизни — мегаполису, "высасывающему" страну, имитирующему в своих конструкциях центры Запада и воздвигнутому в одержимости власти решением "интернациональных задач". Собственно, врезавшемуся в страну денационализированному космополису.

Все остальное — и присутствовавшее уже в самом "Письме", и сцепившееся в годах с "новым Солженицыным" — было производно от этих трех тем, которым в уточненном, по-иному проясненном звучании суждено, на мой взгляд, стать лейтмотивами цивилизационного хода русской контрреформации.

Материалы КГБ и Политбюро о писателе, опубликованные под титулом "Кремлевский самосуд" (М., 1994), позволяют продвинуться к истокам и связать этот комплекс с тем образом "правительства без возможностей" и мотивом "рвущихся приводных ремней", что фиксируются в разговорах Солженицына середины 60-х. "Это правительство без возможностей… У них просто нет приводов ни к идеологии, ни к экономике, ни к массе, ни к внешней политике, ни к мировому коммунистическому движению…". Нет оснований не верить показаниям из "Самосуда" о том, что восприятие всего советского — в широком смысле слова — пространства как выстроенного и удерживаемого метатехнологией коммунизма вызывало у писателя уже к 1965 г. предчувствие его сворачивания — при распаде метатехнологии — до ядровой великорусской платформы вопреки историческим, экономическим и иным апелляциям.

В том-то и дело, что 60-е и начало 70-х давали все новые подкрепления ощущению "рвущихся ремней". Антагонизм с Китаем представлялся необратимым. Массы западных левых переходили в маоистскую епархию — "Маркс, Мао, Маркузе!". Москва оказалась полностью в стороне от тряхнувшей Запад "революции хэппиэннингов" 1968 г., вознесшей в исторически почти невероятном соединении культовые фигуры Мао и Троцкого — и сдетонировавшей во Франции величайшую послевоенную забастовку, в которой профсоюзники и коммунисты подняли лозунг "народного правительства". Коммунизмов в мире становилось слишком много...

В событийном контексте 1968 г. сейчас иначе видится судьба "Пражской весны". Разумеется, консерваторам из советской верхушки, вроде Косыгина, она давала повод бояться "венгерского сценария". Но в известных по воспоминаниям З.Млынаржа дискуссиях Брежнева с вывезенными в Москву чехословацкими коммунистами проступали совсем иные мотивы. По Млынаржу, "реалист" Брежнев (как не вспомнить здесь повторяющиеся до навязчивости апелляции автора "Письма" к "крайнему реализму" вождей Союза), насмехаясь, "давал… поистине полезный урок" "нам, фантазерам", рассуждающим о какой-то модели социализма, которая подошла бы для Европы, в том числе и Западной; он, реалист, знает, что это уже пятьдесят лет [то есть с 1917 г.! — В.Ц.] не имеет никакого смысла"… Граница социализма, то есть граница СССР пока проходит по Эльбе [так! Граница социализма мыслима только как непосредственно имперский предел России-СССР — В.Ц.]. И американский президент согласился с этим, так что еще лет пятьдесят все останется без изменений". И — еще чуть раньше: "Вы надеетесь на коммунистическое движение в Западной Европе? Но оно вот уже пятьдесят лет не имеет никакого значения" с последующими специфическими выпадами в адрес "какого-то там товарища Берлингуэра" (4). И это все говорилось сразу после парижских событий!

Август 1968 г., явившийся практической демонстрацией "доктрины Брежнева", может быть с полным правом назван ответом не только на "Пражскую весну", но и на весну парижскую. Есть все основания утверждать, что без разгрома "Пражской весны" как удара по еврокоммунизму, невозможны были бы Хельсинкские соглашения 1976 г. с "доктриной Брежнева". Но, с другой стороны, декларация "ограниченного суверенитета" восточноевропейских коммунистических режимов неизбежно должна была плодить в поле своего действия крипто-антисоветские анклавы вроде румынского, поглядывавшие в сторону Пекина с его независимым коммунизмом.

То что Межуев пишет о группе А.Шелепина, надеявшейся воссоздать идущий вразлом коммунистический гроссраум большим компромиссом с Китаем, особенно интересно в свете одной перипетии июля 1968 г. А именно, как тогда Шелепин, выступая за "вмешательство политическое" против "вмешательства военного", убеждал "большую тройку" — Брежнева, Косыгина и Подгорного — в полном ее составе отправиться в Прагу и навести там порядок в делах и мозгах чехов. Можно согласиться с историками, полагающими, что такая поездка должна была стать концом карьеры этих славных людей — и они не были дураками, когда вместо себя послали в Прагу танки социалистического содружества(5). Когда-нибудь идеологическая история последних 30 лет СССР предстанет — да ведь и уже сейчас предстает, в том числе в своих геополитических изводах — куда более захватывающей, чем все конспирологические построения А.Дугина.

Однако и план шелепинской группы едва ли мог предохранить коммунистический гроссраум от разрыва: ведь резкий крен влево неизбежно отторгал от геокультурного пространства, контролируемого Советами, традиционные европейские коммунистические силы и, не исключено, некоторые режимы народной демократии, уже принявшие и по-своему пережившие десталинизацию.

Что говорить о судьбе коммунизма как метатехнологии во второй половине 70-х со становлением объединенного Вьетнама антикитайским центром силы в Восточной Азии. Особенно после того, как беззаконнейшее вьетнамское вторжение в прокитайскую Кампучию вывело на свет Божий эксперименты былых сорбоннских воспитанников по изничтожению всевозможных видов разлитой в обществе, согласно трудам М.Фуко, скрытой власти — власти старших поколений над младшими, городов над деревней, грамотных над неграмотными и т.д.?

А тем временем поступь детанта, неожиданно открывшиеся симпатии Мао к американским консерваторам и столь разгневавшее Солженицына в его "Письме" обращение СССР в топливный тыл Европы потихоньку приближали мир к киссинджеровскому идеалу. К тому многополярному порядку, с коммунистическими и некоммунистическими полюсами, в котором новый Меттерних, перегруппировывая союзы по интересам, так же повязывал коммунистов-идеократов раскладом "концерта" как его прообраз из "Восстановленного миропорядка" — Александра I с его великой европейско-христианской иллюзией.

Когда-то в 50-х православный националист Б.Кирьянов начинал свою пропаганду в лагерях с того, что, раскрывая перед солагерниками советский географический атлас, очерчивал размеры красного — коммунистического — сектора на Земном шаре с восторженными словами "Все наше". То есть — все единое имперское поле для засева преобразительной проповедью (6) . В 70-х людям, разделявшим взгляды Кирьянова, огромная часть того же поля уже не могла видеться "нашей". А Солженицын уже с 1965-го предполагал, что "разрыв приводных ремней", все нагляднейший, способен еще разительнее сократить пространство "нашего" для русских. "Новый" Солженицын в 1974 г. вырисовался в попытке диалога с "крайними реалистами", для себя однозначно поставившими крест на западном коммунизме и видящими опасность исключительно в коммунистическом гиганте Азии. Оказавшимися при "взбесившейся" идеологии, теряющей метатехнологическую применимость.

Восточничество "Письма вождям", зовущее к строительству "больше, чем половины государства на новом месте", на месте неотторжимом, которого не нужно бояться потерять по ходу грядущей редукции — вырастает как своеобразный ответ на закат метатехнологии нашего второго имперского максимума, вырастает из того же вопроса, который геополитики декабризма обратили к Священному Союзу: "Да что здесь нашего?".

 

Солженицын и русская контрреформация

Как когда-то в ситуации со Священным Союзом попытки охранить единство коммунистического гроссраума в 1960–70-ых упирались в урезание политических претензий России, в расшатывание господствующей идеологии как метатехнологии власти. Так или иначе, империя была вынуждена самоограничиваться — либо вместе с географическим полем идеологии, либо пытаясь поддержать это поле политическим уступками идейным союзникам и превращаясь из силы ведущей в силу ведомую — часто за очень сомнительную благодарность партнеров.

И однако же, разница с судьбою декабристского прецедента огромна. Конец "Александрова века" сам по себе еще не был концом ни аграрно-сословной фазы с ее православной сакральной вертикалью, ни Царства как политического воплощения той стадии бытия, — мы знаем теперь, что он лишь предвещал стадиальный переход с его идейным цветением (или зацветанием?). Конец коммунизма как метатехнологии обернулся надломом квазисакральной вертикали, державшей самое Россию в ее реформационной ипостаси России—СССР. Голос Солженицына зазвучал одним из голосов русской контрреформации, стремящейся вернуть дореформационные ценности новому горожанину, созданному большевистскими десятилетиями.

Я не хочу много говорить о "неверных" нотах солженицынского контрреформационного "запева", которые должны были смущать иных участников движения. Воспринимая большевизм в двух качествах — как часть планетарной антисистемщины и как недолжную ипостась самой России — он был готов трактовать большевистские десятилетия нашей государственной истории на правах чуть ли не всецело "отреченных" (так для двух религиозных ликов Европы, глядевших друг в друга в XVI–XVII вв., папа и Лютер представляли образы абсолютного зла).

Эта односторонность, несомненно, проявилась в его отношении к Великой Войне 1941–45, в возвышении власовских теней. Что, кстати, напоминало не самый удачный историко-ревизионистский опыт декабристов — рылеевскую попытку представить образы Мазепы и Войнаровского героями свободы. Все-таки для нас основным Мазепой нашей традиции навсегда останется не персонаж "Войнаровского", а герой пушкинской "Полтавы" — поэмы, которой Империя сумела достойно ответить уже повешенному Рылееву. А ревизовать Великую Войну перед русскими еще безнадежнее. Нашими оценками Великой Войны определяется наша, а не ее значимость — как Моны Лизы, имеющей право выбирать, кому и как на нее глядеть. И как неожиданно иногда определяется — массированный "полив" Суворова-Резуна насчет Сталина-агрессора для миллионов русских оказался едва ли не сильнейшей апологией тирана, который якобы лишь на день-два не успел предупредить "план Барбаросса"! И наша контрреформация окажется безжизненна, если в государственной истории реформационных лет не увидит того, что уже встало — как народная история — над разделениями внутри нашей высокой культуры и что она, контрреформация, должна будет принять как свое, если притязает быть новым обликом России.

Одним из следствий низложения большевистской вертикали стала утрата множеством русских сколько-нибудь признанных, внятных оценок мирового порядка и времени мира, артикулирующих в сознании общества место и позицию России. Сколько раз в 1990-х и 2000-х, произнося "Россия", я в ответ слышал "А ваша "Россия" — это кто?"

На деле, когда мы читаем даже сахаровские "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе" (1968) с их императивом облагораживать влиянием социализма когда-то породивший его буржуазный мир, мы ясно слышим внятный и четкий язык суда, выделяющий большевистскую версию нашей цивилизации и не слишком отличающийся даже от того, который звучит, скажем, в светловской "Гренаде". Наше контрреформационное движение сможет определить новую фазу российской высокой культуры, более того — само выступить такой фазой лишь в случае, если обозначит твердые критерии суда над миром, язык нового суда. И некоторые приметы такого языка определенно проглядывают в выступлениях Солженицына последних лет, — например, в его речи о "Перерождении гуманизма".

Та часть "китайской проблематики" в "Письме вождям", которая была связана с идеей "сброса" обесцененной метатехнологии и с последующим, по сути внесистемным, положением России, — сегодня выходит, в основном освободившись от сугубо китайских коннотаций, на одно из главных мест во внитрироссийской идейной распре. С дефолтом коммунизма как глобальной метатехнологии, идеологии мировой власти, политическая борьба на сцене мира, который выстроил Запад, сводится к ресурсному переделу — впрямую или мимикрирующей под схватку брэндов (о брэнде как преемнике религии и идеологии много и хорошо пишет в России Александр Неклесса). Последние пятнадцать лет брэнды послебольшевистской власти и ее риторической обслуги апеллируют исключительно к символической стоимости русских в глазах мирового порядка — или, по крайней мере, внушаемым самим русским представлениям об этой стоимости ("либеральная империя", "страна, которой не было", "русский мир, с центром тяжести в диаспорах", "страна не агрессивная, но прогрессивная" и т.д.). На самом деле, сейчас во многом важнее то, каким будет сам миропорядок представляться ближайшему поколению русских, и что он будет стоить в их глазах. Для политизированной русской молодежи, сознающей насильнический и подложный характер мира, куда она попала, открываются два пути. Либо поодиночку или осколочными, выламывающимися из нации астероидными группами — в планетарную антисистемщину. Без гарантий, что дело жизни не сведется к припеву: "Я хату покинул, пошел воевать, чтоб цену на нефть на два бакса поднять" или к порождению в играх "всемирного гражданского общества" новых брэндовых уродов не хуже восставшего из докладов Римского клуба "золотого миллиарда". Либо путь к утверждению России как мировой силы внесистемной, а не антисистемной, через становление и возобладание политического класса с определяющим место России новым языком цивилизационного суда.

Я допускаю, что молодежи разных частей страны этот выбор должен видеться по-разному: иначе в мегаполисах и сложных этнодемографических скоплениях юго-запада России, иначе — в Нижнем Новгороде и Томске, Новосибирске и Иркутске. Нашей контрреформации, коль скоро она поднимет эту ключевую тему из "Письма вождям", по необходимости, придется выходить и на две другие темы. Одна из них, как уже сказано, — отношение между городом как формой национального существования, соответствующей возрасту нашей цивилизации, и мегаполисом как агентом мировой динамики, "интернациональных задач". Этим вопросом сейчас оттесняется проблематика отношений города и деревни, сама судьба российской деревни определится по-разному в зависимости от путей его решения. И, далее, остается в силе тема регионов и узловых точек, в наибольшей мере предрасположенных к утверждению нового образа России, к "заземлению" контреформации.

В конечном же счете все эти вопросы сведутся к одному — тому самому, встающему заново: "Что здесь собственно наше?" Все сомкнется на нем.

 


Примечания:

1. Впрочем, ценные материалы можно найти в книге: Орлик О.В. Декабристы и внешняя политика. М., 1984.

2. См.: Болховитинов Н.Н. Русско-американские отношения 1815–1832 гг. М., 1975.

3. Островский А. Солженицын: прощание с мифом. М., 2004, с. 277–278.

4. Млынарж З. Тот август шестьдесят восьмого // "Юность", 1990, № 1, с. 73.

5. Латыш М. "Пражская весна" 1968 г. и реакция Кремля. М., 1998, с. 156.

6. Митрохин Н. Русская партия: движение русских националистов в СССР. 1953–85 годы. М., 2003, с. 434.

 

Данная статья публикуется по согласованю с "Агенством Политических Новостей"